Короткими, четкими движениями карандаш, словно резец по мрамору, высекает на карте границы пород, и в памяти встают картины натуры: скальные обрывы, издали похожие на песочные «пасхи», а вблизи пугающе неприступные, как стены древних замков, у подножия нагромождения тонных глыб, то спаянных веками, то качающихся под ногой, еще ниже – сырые непролазные заросли тальника, редкий черный лес, и мхи, и комариное пение за спиной.

Он вспоминает, что еще тогда, в маршрутах, когда в голове у него постепенно вырисовывались контуры будущей карты, ему представлялся сегодняшний день, и эти два времени встречаются сейчас на острие его карандаша…

– Александрович, на вас занимать?

– Что? – Князев поднимает голову, оборачивается на голос. – Да, конечно. Сейчас иду.

Обеденный перерыв.

Во второй половине дня Князева тоже не вызывали на совещания, не донимали требованиями различных актов и процентовок, подчиненные не приставали к нему с вопросами, лишь тихонько переговаривались за его спиной, и он мог беспрепятственно то парить над кромкой плосковерхих гор, то проникать на десятки и даже сотни метров ниже дневной поверхности – в глубь многослойных толщ, смятых и разорванных катаклизмами миллионнолетней давности. И все, что он видел на земле или в ее недрах, отмечали на топооснове будущей карты легкие точные движения карандаша.

Позже эти линии закрепятся тушью, оконтуренные ими поля и зоны будут раскрашены различными цветами, и карта ляжет на стол чертежника, чтобы принять тот законченный вид, который привычен людям, непричастным к ее рождению. Но это будет не скоро, к концу зимы.

Истлел короткий декабрьский денек, тремя часами позже пришел к исходу рабочий день. Подчиненные распрощались и ушли, контора опустела. Князев приоткрыл форточку, откинулся на спинку стула и закурил. Под столом заворочался Дюк (он с разрешения хозяина пребывал здесь после обеденного перерыва), застучал по полу хвостом. Пора было идти домой и топить печку, но не хотелось. А в конторе тоже нечего делать: в коридоре уже громыхала ведром и шваброй тетя Даша, которая ругается, если задерживаешься допоздна.

Стужа обжигала. Волоски в носу слипались при вдохе, мерзли глаза. Князев нахлобучил шапку на лоб, прикрыл шарфом лицо, и поднятый воротник тотчас же заиндевел. Поселок будто вымер, даже собак не слышно, только из клубного громкоговорителя доносились нежные звуки скрипки, и странно было слышать их в таком космическом холоде.

Было всего лишь начало седьмого, и за бревенчатыми стенами, утепленными высокими завалинками, снегом, а изнутри – листами картона или сухой штукатурки, только начинались вечерние дела и разговоры.

Афонины в этот час сидели рядышком у открытой духовки. На плите разогревалась большая кастрюля свекольника. Таня не особенно утруждала себя стряпней. В ход шли те же, что и в поле, банки со щами-борщами, сдобренные, правда, свежим картофелем и мясом. Афонин не роптал. Он был очень привязан к своей жене (Таня была моложе его на одиннадцать лет) и считал за благо всякое проявление ее заботы. Детьми они еще не обзавелись, поэтому могли позволить себе жить друг для друга. В первую неделю супружества Афонин поклялся, что у них будет медовая пятилетка. Оговоренный срок истекал, но мед еще оставался – Афонины были людьми бережливыми.

В экспедиции, да и в поселке семья Афониных считалась образцовой: в поле вместе, на камералке вместе, на обед и с обеда вместе, даже в компании за столом рядом – надо же, и не надоест людям! А им действительно выпало счастье довольствоваться обществом друг друга и не искать перемен. Редкостный дар…

Так вот, они коротали вечер у духовки, ждали, пока хоть немного нагреется квартира, и разговаривали. Выбор тем был у них невелик: прошлое; настоящее, связанное с бытом; настоящее, связанное с работой; будущее. О прошлом они переговорили давно; о быте говорить было нечего, так как все основные продукты питания на зиму и дрова давно закуплены. Поэтому они, как обычно, перебирали события рабочего дня, увязывали их с событиями недельной, месячной, а то и полугодовой давности, пытались прогнозировать. В последнее время темой их разговора был Князев.

– Два медведя в одной берлоге не живут, – говорил Афонин, легонько похлопывая по жениному бедру, обтянутому двумя парами колготок. – Арсентьев сильнее, значит, останется он.

– Александрович тоже не из слабеньких, – возразила Таня, и Афонин согласно кивнул; он знал, что она так скажет, потому что вчера, позавчера и позапозавчера они говорили так же и о том же, и им не надоедало. – Он тоже зубастый, – продолжала Таня. – Его одной левой не сковырнешь.

– Не сковырнешь, – подтвердил Афонин. – Но сила солому ломит.

– Александровича в управлении хорошо знают. В случае чего, в обиду не дадут.

– Будто у Арсентьева там связей нет!

– Может, у Александровича сильнее связи. Мы же не знаем. И в экспедиции за него заступятся.

– Небось, влюблена в него? Смотри мне…

– А что, он мужчина! Его все наши бабоньки любят.

– Можно подумать, – с ноткой ревности промолвил Афонин, – куда там, Жан Марэ.

– Да, а что? После фильма, где Жан Марэ, на таких, как ты, и смотреть не хочется.

– Можно подумать, что он на тебя посмотрит.

– Кто? Александрович?

– Жан Марэ. Да и Князев тоже.

– Жан Марэ – не знаю, а Александрович… – Таня засмеялась, тренькнула мизинцем по надутым губам мужа.- Эх ты, губошлеп мой старенький. Зачем я ему? Я тебе нужна, значит, – и ты мне. Понятно?

Она привычно прильнула к мужу, привычно поцеловала его мягкими губами, погладила по щеке, и Афонин сразу размяк, обнял ее, усадил на колени. Но Таня шлепнула его по рукам и соскочила на пол: кастрюля со свекольником начала хлопать крышкой.

Ужинали они всегда молча. Афонин происходил из вологодских крестьян, с детства был воспитан в уважении к хлебу насущному и жену приучил к тому же: ни разговаривать, ни читать за едой не разрешал.

Таня, горожанка, подобные предрассудки не разделяла, но покорилась. Она вообще была женой покладистой и покорной. В мелочах.

После ужина Афонин всегда уходил в комнату слушать приемник, а Таня, помыв посуду, садилась вязать. Но сегодня привычный порядок нарушился. Комната никак не хотела нагреваться, и Афонин остался на кухне. Они опять устроились возле духовки и продолжили прерванный разговор.

– Женить бы его,- сказал Афонин. – Сразу другим человеком стал бы. Я тоже до тебя бирюк бирюком был, на всех кидался.

– Что-то не верится. Когда мы познакомились, ты таким пришибленным был, тихоней… Ты и сейчас тихоня, лопушок мой.

– Чего шуметь понапрасну?

– Давай я буду тебя Тихоном звать. Тишка Афонин. Нет, тогда уж Тишка Тихомиров.

– Ты сама в конторе тише воды, ниже травы.

– Должность у меня, Тихомирчик, такая незаметная. Да и что я! Это вам, мужикам, шуметь надо, дорогу в жизни пробивать.

– Пробиться и без шума можно, – заметил Афонин. – Совсем не обязательно шуметь. Делай свое дело, старайся, а остальное само придет.

– На тихих да старательных воду возят.

– Пусть начальство шумит. А я не хочу и не умею.

– И не надо. – Таня погладила мужа по редеющим волосам. – Ты у меня робкий. Зайка серенький…

Высотин, Сонюшкин и Фишман жили втроем в большой комнате, которую арендовала экспедиция. Хозяйка, фрау Фелингер, как они ее между собой называли, согласилась готовить для них и стирать, и они с полным основанием считали, что быт у них налажен идеально. У хозяйки корова, свиньи, куры, своя картошка и капуста; в продмаге всевозможные крупы, консервы, мясо, рыба (родная, енисейская), дичь – что еще можно пожелать? Готовила фрау по-немецки аккуратно и по-сибирски основательно. Постояльцы, в свою очередь, не скупились на похвалы, и пансионат фрау процветал – на зависть остальным экспедиционным холостякам.

Этот вечер они проводили дома. Сонюшкин в своем углу мастерил из тонкой сталистой проволоки петли на зайцев. Фишман за столом переводил статью из английского геологического журнала. Высотин полулежал на кровати и тихонько бренчал на гитаре: