В репудин добавляли деготь, дегтем мазали сетки, но это почти не помогало. После маршрутов от обода накомарника на лбу оставалась узкая полоска запекшейся крови. У Тапочкина постоянно заплывал то один, то другой глаз. Уши Матусевича напоминали вареники. Дюк похудел, не ел ничего, непрестанно бегал, повизгивая, брови у него были съедены, под хвостом все распухло. Его жалели, пускали спать в палатку. В палатке мошка не кусала, но набивалась по углам так, что ее можно было черпать пригоршней. Тапочкин каждое утро собирал ее и ссыпал в мешочек. Кто-то сказал ему, что сушеную мошку принимают в аптеке по сорок рублей за килограмм.

Со второго лагеря на Тымере отработали почти все, что могли, подходы к крайним маршрутам перевалили за три километра, но Князев все медлил с перебазировкой. Держала его широкая галечниковая коса на противоположном берегу, где так удобно было бы принять вертолет, и уверенность, что Арсентьев завтра-послезавтра прилетит. Но Федотыч каждый вечер виновато покашливал в трубку, как будто от него что-то зависело, и говорил:

– Арсентьев, ёх монах, молчит.

Князев рассеянно выслушивал нехитрые новости, что-то отвечал, о чем-то спрашивал и сдерживал себя от того, чтобы здесь же, не отходя от рации, продиктовать для начальника экспедиции короткую, но соленую радиограмму.

– Ну как? – каждый вечер участливо спрашивали его то Матусевич, то Заблоцкий.

– Никак, – отвечал Князев. – Пока никак. Пишите письма.

«Здравствуй, Толя, с приветом к тебе из заполярной тайги твой друг Николай Лобанов. Разошлись наши пути-дорожки, ты на лесоповале, а я в геологоразведке, ты даже адреса моего не знаешь, а я тоже пишу на деревню дедушке. Ты, может, в своем леспромхозе и больше меня зашибаешь, но мне и здесь неплохо, всех баб, говорят, не перецелуешь, всех денег не заработаешь, а мне здесь нравится, жратвы сколько хочешь, и воздух свежий, я на весновке толстый стал, руки к бокам прижать не мог. А самое наиглавнейшее, что у нас здесь сухой закон, спирт у начальника под замком, и меня это очень даже радует, ты мою слабину знаешь. Житуха здесь распрекрасная, только баб нет, но это нам не мешает, потому как после наших маршрутов на бабу не потянет. А я по-прежнему одинокий, с Машкой – поварихой нашей бывшей, про которую я писал тебе, мы в скором времени распрощались, но не потому, как ты писал мне и предупреждал. Пацанка Машкина, три года ей было, мне как родная стала, сам никогда не думал, что так получится. А Машка еще осенью, когда мы с поля вернулись, на одного мужика упала по пьянке, тогда я ей крепко мозги вправил, а после понял, что ей это дело – как мне сто граммов выпить. Начал я тогда по новой закладывать, и пошло у нас все через пень-колоду, еще с полмесяца помытарились и разбежались. А я вскоре в экспедицию уехал, на то же место, за работой и думать, и вспоминать некогда. Но все же когда-никогда скребет меня за сердце тоска, пацаночка та сильно ко мне присохла, папкой звала, и я к ней присох, а где они теперь с Машкой – про это мне ничего не известно. Вот так я и живу, мой старый кореш. А зимой этой мне в тайге быть не придется, устроюсь работать в поселке при экспедиции, пойду в вечернюю школу. Меня на это дело все мой начальник блатует, а как еще получится – не знаю. Так что пиши прямо в Туранск на экспедицию, когда охота будет. Я бы, может, с этим письмом до осени повременил, да кругом наши все пишут, ну и я тоже решил. Я бы тебе еще много про нашу житуху описал, как мы рыбу ловим, как маршрутим, но уже все легли, я тоже кончать буду. Засим, Толик, будь здоров, не кашляй, зимой жду твоих писем.

Остаюсь твой друг Николай».

«Здравствуй, Марина!

Нашей разлуке скоро полгода. Мы отдохнули друг от друга, обиды и злость притупились, давай попробуем во всем разобраться…»

Заблоцкий полулежал в пологе, пристроив на коленях блокнот, и глядел на провисшую желтоватую марлю. Как много нужно сказать, столько накопилось и наболело, и вот стоило очутиться перед чистым листом бумаги – все исчезло… О чем писать? Ворошить прошлое? Что было – прошло. Любовь в браке быстро видоизменяется в привязанность, затем в привычку, и плохо дело, если метаморфозы произойдут дальше. Ибо за привычкой следуют усталость, недовольство, неприязнь, ненависть. Счастливы супруги, которые смогли удержаться на третьей ступени, честь им и хвала, на таких держится род человеческий. А им с Мариной не повезло…

Нет, об этом ни слова. Марина всегда избегала называть вещи своими именами, она не любит ни горького, ни соленого, ни кислого, только сладкое, в лучшем случае – кисло-сладкое. Ей не скажешь, что семью надо сохранить ради Витьки…

Заблоцкий перелистнул блокнот и начал заново, часто останавливаясь и обводя буквы по нескольку раз.

«Здравствуй, Марина!

Я далеко, на краю земли, у черта на куличках. Я многое передумал и переоценил за это время, я был во многом неправ, мы оба были неправы, но сейчас надо думать не о прошлом, а о будущем. С прошлым покончено. Я на хорошей работе, мне все здесь нравится, настоящее дело и настоящие ребята. Куда до них нашим городским знакомым – обтекаемым людям с правильной речью. Конечно, здесь холодно, но климат очень здоровый, снабжение отличное, весной я приеду и заберу вас к себе, потому что мне нужен Витька и нужна ты, Марина…»

Святая ложь…

Дней через десять она это письмо получит. И, конечно, сразу же побежит к своей мамочке советоваться. Они сядут рядом, и, пока мамочка читает, Марина будет неотрывно следить за выражением ее лица и, конечно же, усмехаться в тех местах, где усмехается мамочка. Потом они бегло обменяются впечатлениями и снова прочтут письмо, на этот раз вслух, делая ударения, вставляя реплики, понимающе переглядываясь. Потом обе спохватятся и начнут сомневаться. И еще раз перечтут. И тогда уже будет приниматься решение, вырабатываться линия поведения, разучиваться роли…

Заблоцкий смял листок, рванул его из блокнота, поднес к свечке. Бумага вспыхнула, затмевая узкий язычок пламени, он испугался за полог, ладонями загасил огонь. Обгоревший листок разорвал на клочки и сунул под спальник, под оленью шкуру, в еще не пожелтевший пахучий лапник. Потом залез в мешок и дунул на свечку. Сердце сильно билось, он сделал несколько глубоких вдохов и, когда сердце успокоилось, закурил.

В распахнутые створки сквозили ночные сумерки, настоящей ночи еще не было, но в палатке стояла темень. Глядя на красноватый огонек папиросы, он расслабленно выпускал невидимый дым и думал: «Как хорошо, что я вовремя остановился. Вот так накрутишь, накрутишь себя, а потом столько глупостей натворишь – за полжизни не расхлебать. Нет, никогда я не смогу жить одним только трезвым рассудком. Оказывается, лгать в письмах не легче… Пропаду я со своим дурацким характером. Да, Марина меня неплохо изучила. Послушать ее, сделать поправку на раздражение – и познавай самого себя. Мы слишком хорошо знаем друг друга, и это мешает. Я могу предсказать ее поступки в любой жизненной ситуации. И я все помню. До мелочей. Последние годы было слишком много плохого. Где взять столько счастья, чтобы забыть все?..»

Настал вечер, когда Высотин с Тапочкиным опоздали к контрольному сроку. Они пришли в начале двенадцатого, было уже темно. Тапочкин молча, без обычного зубоскальства, сбросил у палатки рюкзак и, волоча ноги, поплелся к реке. Высотин, даже не сняв сумку, налил себе чаю и жадно, залпом выпил всю кружку. Никто не сказал ни слова, все знали, что у Высотина был сегодня самый длинный маршрут и самый дальний подход.

«Ну, хватит, – решил Князев. – Завтра переезжаем. Дальше тянуть некуда».

Рано утром горняки забрали свой инструмент, спальники, палатку и ушли вниз по Тымере. В условленном месте им было наказано ждать остальных.

Отплыли под вечер. Вода в реке достигла межени, дробилась и путалась в береговых камнях, но на средние течение сохранило почти прежнюю силу, и лодки шли быстро. Люди с ленцой подгребали, радуясь покойному, нетрудному движению. Река открывала поворот за поворотом, берега своей похожестью повторяли Друг друга – крутые галечниковые обрывы, выше – помятый паводками кустарник, валежины и деревья со шрамами от льдин, еще выше, по надпойменным террасам, вековые мхи, густой подлесок, зеленое месиво тайги.