Ариадна. Ариадна. Ада.

Фальстаф Ильич. А у меня Фальстаф.

Ариадна. Вас, наверно, дразнили Фальстартом?

Фальстаф Ильич. И так тоже.

Они пили чай за журнальным столиком. На кухне он постеснялся накрыть, решив, что в комнате будет приличнее. Она забралась с ногами на диван, укутавшись в его порядком выцветший бывший вишневый халат, мокрые волосы ее, высыхая, светлели и светлели глаза. Он увидел, что они вовсе не темные, а глубокие васильковые. Он справился с пробками, и теперь электрический свет заливал ее. Хорошо, что этого не случилось сразу. Хорошо, что ему дали возможность (судьба?) привыкнуть к ней постепенно. Если это можно назвать привычкой. За весь вечер она ни разу не улыбнулась, не говоря о том, чтобы засмеяться. Он от нее этого и не требовал. Состояние, переживаемое им, было совершенно новым. Он чувствовал себя как воздушный шар, все его внутренние органы, включая сердце, селезенку, легкие, не лежали, как прежде, сбитые, и плотно, на своих законных местах, а болтались как в воздухе, отчего он ходил и сидел в неравновесном состоянии, будто пьяный, и мог в одну и ту же секунду взлететь или умереть от отрыва какого-нибудь органа, и стало быть, последующего кровоизлияния. Ему то и дело хотелось смеяться — немного над этим почти нереальным приключением, немного над собой, чтобы все-таки присутствовала ирония. Но радость преобладала.

— Я буду звать вас Лесик, можно? — сказала она.

Он замер.

— Вам не нравится?

— Что вы!… Я просто хотел сказать, что меня звали по-всякому, но так еще никто и никогда.

Лесик идет к вашим усам.

Она его рассматривает! Она оценивает его внешность! Не он — ее, красавицы, а она — его, полного середнячка! Он, он должен был говорить ей про ее глаза, волосы, руки, а он молчит, словно у него язык прилип к гортани, и только похмыкивает, чтоб не дать прорваться глупому внутреннему смеху. Она, наверное, считает его неумным. Ей, должно быть, скучно с ним. Так и есть. Это она, по сути, и сказала.

Ариадна. Я пойду спать.

Фальстаф Ильич. Я постелил вам в спальне.

Ариадна. А вы где ляжете?

Фальстаф Ильич. Тут, на диване.

Ариадна. Вы не очень будете страдать?

Фальстаф Ильич. Почему?

Ариадна. Потому что я займу ваше законное место?

Фальстаф Ильич. Как я могу страдать, когда…

Ариадна. Когда что?

Фальстаф Ильич. Когда я так счастлив.

Ариадна. Счастливы отчего?

Фальстаф Ильич. Ну… оттого, что смог оказать вам услугу.

Ариадна. Да, вы оказали. Это правда. Я так и думала, что кто-нибудь или что-нибудь окажет. Сначала не хотела, а потом молилась, чтобы что-то или кто-то. Бог послал мне вас.

— Вы скажете, — безумно зарделся он.

— Это правда, — повторила она. — И тут уж я не могу привередничать.

Значит она его рассматривала не зря. Он тонко понял все, что она хотела сказать, и собственная тонкость его изумила. Он никогда не был тонким, он не знал этого за собой. Она не может при-ве-ред-ни-чать. Конечно, какие сомнения: он ей ничуть не пара, ни внешне, никак. Он опять хмыкнул, нисколько, как ни странно, не огорчившись.

— Почему вы хмыкаете, Лесик? Или вы так смеетесь?

Ну, вот, селезенка опять куда-то ухнула при этом Лесик.

— Теперь вы побледнели. Вам плохо?

Какая она внимательная.

— Мне хорошо, — сказал он. — Мне очень хорошо. Это я не могу привередничать. Это я не могу, да и не хочу ни на что рассчитывать. Я могу вам только служить, и если вам нужна моя служба, сегодня, завтра, сейчас, всегда, я здесь, только скажите. И даже если вы уйдете и я вам больше никогда-никогда не понадоблюсь, все равно…

Он устал от непривычно длинной и страстной речи и захлебнулся.

— Что все равно? — спросила она.

У нее была эта холодная четкость в вопросах, она хотела, чтобы все было досказано, и это заставляло Фальстафа додумывать то, что в прежней обыденной жизни, особенно с Марьей Павловной, не представляло никакого интереса, а нынче казалось самым важным.

Фальстаф Ильич. Я хотел сказать, что все равно этот вечер никуда не денется. Он останется, понимаете?…

Ариадна. Как меня зовут?

Фальстаф Ильич. Ариадна. Ада.

Ариадна. Так и скажите: он останется, понимаете, Ада? Не бойтесь назвать меня.

— Он останется, Ада, — повторил он послушно как школьник.

— Я уйду, — сказала она. — Я конечно, уйду. Но завтра. А сейчас я пошла спать. Спокойной ночи. И спасибо за все, Лесик.

Она поднялась и прошла в спальню. Он стал убирать чашки с журнального столика и носить в кухню.

* * *

1995. Фальстаф Ильич ничего не спросил Аду. Спрашивала она, как будто не выходя из своего анабиоза, сгрызая печенье и отпивая из чашки остывший чай. Видимо, анабиоз длился еще и в таком виде, честно подумал Фальстаф Ильич. Не мог же он подумать, что интересовал ее больше, чем она его. Он молчал, потому что не смел. Он ждал, что она сама скажет ему что-то. Она не сказала. Значит не захотела делиться. И правильно: нельзя первому встречному изливать душу, особенно если душа больна. Что душа больна, ясно и не провидцу.

Он думал, что не уснет, переполненный впечатлениями, но уснул тотчас, едва голова коснулась подушки. И целую ночь проспал, как ребенок, только что пузыри не пускал изо рта.

Его разбудил звук душа. Она встала раньше него и прошла мимо него. Был ли он в порядке? Он оглядел постель, себя — пижама застегнута, простыня с пледом немного сбились, обнажив одну ногу. Нога стройная, пальцы приятной формы, ничего. Уж лучше, чем лысеющая голова. Хорошее приходится носить в ботинке, а на всеобщее обозрение выставлять противоположное. Он вздохнул и осуществил подъем.

Утром она была другая. Вышла, уже одетая в свое белое с голубым, волосы высоко забраны в небрежный пучок, часть волос, красиво выбиваясь, падала по обе стороны лба, делая лицо похожим на итальянское, с картин, может быть, Ботичелли. Фальстаф Ильич изумился самому себе, своим знаниям и сравнениям. Словно эта женщина была реактивом, вызывавшим к жизни не проявленное, скрытое, о существовании чего и сам не подозревал.

— Вы совершенно другая, — сказал он изумленно.

— Какая?

— Вчера мертвая, сегодня живая.

— Так и есть, — сказала она без улыбки. — Я птица-Феникс. Сгораю и возрождаюсь. Вы очень добрый человек. Прощайте. Спасибо.

— А… завтракать?…

— Нет, спасибо. Еще раз благодарю.

Он, как был, в пижаме, подал ей пальто, и она ушла. Он хотел спросить не про завтрак, а вообще, как теперь будет дальше, что станет с ним, хотя б успеть крикнуть про телефон, чтобы она взяла его или дала свой, но сейчас поздно. Поздно. Вот так бывает, когда уходит поезд, и уже не остановить его, чтобы досказать кому-то в нем уехавшему то, чего не успел, или самолет улетел, а ты опоздал и можешь досадовать сколько угодно, а его не догнать. Время упущено. Так же как с Марией Павловной: вот она умерла и теперь никогда не узнает, что он отрастил усы. И про то, что к нему приходила и ночевала эта женщина, Мария Павловна не узнает. Ночевала не с ним, а у него, надо быть честным с предлогами, но это не так важно, важно, что она приходила и провела с ним вечер и ночь. А теперь ушла, оставив после себя лишь запах свежести, и это все.

Обильные, горючие слезы полились вдруг из глаз Фальстафа Ильича.

Он всхлипывал, он рыдал, он умывал лицо, чтобы успокоиться, и вытирал его полотенцем, но едва вешал полотенце на крючок, слезы исторгались с прежним изобилием. Спроси его, в чем дело, по ком и по чем он плакал, он бы не ответил. Но он продолжал и не мог остановиться. Как баба.

Когда к вечеру он полез за газетой в почтовый ящик на двери, оттуда выпал клочок бумаги. Фальстаф Ильич поднял его. Там был написан номер телефона, под ним подпись: Ада. Фальстаф Ильич расхохотался и поцеловал клочок.