Долго и с наслаждением шаман пил воду, поданную женой, обстоятельно отвечал на вопросы, рассказывал, как вышел еще на заре на дрейфующий лед против Сэнлуквина, а выбрался на припай уже на виду Инчоунского мыса.

Кто-то сообщил о смерти Гуанау.

Шаман оборвал себя на полуслове и поспешил в ярангу Пэнкока.

В прозрачном дыму костра в чоттагине сидели Сорокин, нуукэнская учительница Лена Островская, Тэгрын и убитый горем Пэнкок. В пологе уже хлопотали старушки, обряжая умершую в последний путь.

Млеткын молча подошел к Пэнкоку и положил руку ему на плечо.

— Не плачь, — сказал он строго. — Твоя мать достойно покинула этот мир. Если у нее нашлись силы, чтобы совершить обряд над собой — значит, она жалела тебя…

— Теперь ей будет худо, — всхлипнул Пэнкок.

— Не будет, — заверил его Млеткын. — Я еще с ней поговорю.

Сорокину показалось, что он ослышался: поговорить с умершей? Но шаман не шутил.

— Я послушаю, что она скажет. Достань выквэпойгын.

Пэнкок подал деревянную палку для выделки шкур, хорошо отполированную и блестевшую от впитавшегося в нее жира.

Шаман скрылся в пологе.

Сорокин с Леной с любопытством следили за удивительным похоронным обрядом.

Шаман отсутствовал довольно долго. Наконец, появившись, он улыбнулся и принялся перечислять вещи, которые пожелала взять с собой умершая. В основном, это были швейные принадлежности, а также любимая чашка, маленький кусок сахару и полплитки кирпичного чаю.

— И еще она сказала… — торжественно объявил Млеткын. — Ну зачем мне передавать словами, что она сказала! Поглядите на улицу!

Пэнкок широко распахнул дверь.

Ветер утих. Улеглась поземка. Небо было чистое и светлое. Где-то у горизонта обозначилось солнце.

— Хорошая погода, — улыбнувшись, проговорил Пэнкок и пояснил Сорокину и Лене: — Это значит, что мать моя не держит зла на оставшихся здесь, ни на кого не обижена и там, — он кивнул в сторону неба, — ее хорошо встретили.

Гуанау хоронили на следующий день.

Пэнкок впрягся в упряжку и потащил старую нарту с деревянными полозьями. Позади нарты шли Млеткын, Кмоль, Тэгрын, Омрылькот и другие. Шел на похороны и Сорокин. Лене же сказали, что женщины не должны присутствовать на этом обряде.

По склону холма поднялись на покрытое снегом плато. Солнце слепило глаза, и все надели светозащитные очки. Горизонт был широко распахнут, и воздух такой прозрачный, какого Сорокину еще не доводилось видеть. Гуанау, наверно, была переполнена добротой к оставшимся на земле людям.

На том месте, где ветер обнажил камни, Пэнкок остановился. Провожающие начали собирать не очень крупные камни и складывать их наподобие ограды. Пэнкок снял покойницу с нарты и с помощью Млеткына положил внутрь небольшого пространства, огороженного камнями. Потом охотничьим ножом шаман и Пэнкок разрезали погребальный кэркэр[22] и освободили почерневшее, словно обугленное, тело Гуанау.

Обрезки одежды сложили вместе и придавили камнями. А вещи, которые пожелала взять покойница, пристроили в изголовье. Потом Пэнкок разломал нарту. В довершение, каждый подошел к умершей и проделал над ней какие-то движения.

Пэнкок сказал учителю:

— И ты должен это сделать.

— Я не знаю, что это, — нерешительно возразил Сорокин.

— Ты встань над телом, отряхнись и скажи: пусть все мои болезни теперешние и будущие уйдут вместе с тобой сквозь облака.

— Как? — растерянно пробормотал Сорокин.

— Так положено, — вмешался шаман. — Ей только в радость это. Там ведь наши земные болезни уже никому не повредят.

Сорокин чувствовал, что не может отказаться. И он, стараясь не глядеть на покойную, потряс над ней рукавами и по-чукотски произнес положенные слова. Но это было еще не все.

Когда возвратившиеся с похорон сошлись у яранги Пэнкока, чтобы принять участие в поминальной трапезе, Млеткын разжег небольшой костер из доски, оторванной от погребальной парты. Каждый, входя в ярангу, должен был еще раз отряхнуться, на этот раз над очистительным огнем. В честь умершей ели вяленое оленье мясо, оставшееся с глубокой осени, и пили русский кирпичный чай.

20

Милиционер Драбкин возвращался в Улак. Позади оставались долгие, мучительные переходы, пурги и поземки, ночевки в пологах, чоттагинах, в рвущейся под ураганным ветром палатке, снежной норе, в окружении собак. Позади долгие чаепития в ярангах, блаженный отдых и глубокий сон. И разговоры, разговоры, новые родовые Советы, множество обещаний, выполнить которые — Драбкин знал это — будет трудно. Очень трудно. Надо строить школы, лавки, медицинские пункты, но, главное, надо избавить людей от голода, от изнурительных дней и ночей без живительного огня, без тепла в пологе…

На всем протяжении от Улака до Ванкарема была страшная нищета. Маленькие стойбища и селения находились на грани полного вымирания. Попадались и такие, которые можно считать несуществующими… И виною тому был голод.

Рассказ о путешествии милиционера Драбкина лучше начать сначала, с того дня, когда скрылись за его спиной последние яранги Улака и мачта у домика Гэмо.

Каляч поначалу молчал, а потом замурлыкал какую-то песню. Драбкин прислушивался, пытаясь разобрать мелодию и слова. Но, похоже, в песне было всего одно слово — «дорога», и оно повторялось бесконечное число раз. Вначале это забавляло Драбкина, потом постепенно стало надоедать, а под конец до того осточертело, что он готов был прикрикнуть на каюра, приказать ему замолчать.

Возле первых яранг Инчоуна Каляч умолк и как-то по-особому произнес:

— Ра-ра-рай!

Собаки навострили уши, передовик напряг алык[23], и нарта быстрее запрыгала на убитых ветром застругах.

Первый день пути был недолог и обманчив своей легкостью. Инчоунцы, казалось, только и ждали приезда Драбкина. Они собрались в самой большой яранге, и милиционер, к своему удовольствию, увидел множество знакомых лиц — они были частыми гостями в Улаке, заходили и в лавку, покупали товары.

Инчоунцы знали о создании родового Совета в Улаке, и даже текст обращения Камчатского губревкома многим из них был известен, правда, в довольно искаженном виде.

Драбкин убедился, что так называемое «торбазное радио» успело разнести весть о первой школе в Улаке и в Нуукэне по всему побережью от мыса Дежнева до мыса Северного. Воображение жителей ледового побережья рисовало Драбкина человеком, покрытым волосами из настоящего красного железа и увешанным оружием. Обучение же грамоте, по их мнению, заключалось в том, что бедным ребятишкам вставляли второй язык, способный произносить русские слова. Большевики представлялись им похожими на великанов.

После ночевки в душном пологе, где остро пахло прогорклым тюленьим жиром и испарениями из общего ночного сосуда — эчульхииа, где лежало вповалку иногда до десяти человек, болела голова, мир виделся в зыбком тумане.

Но вот Драбкин садился позади каюра, нарта трогалась с места, и чистейший морозный воздух выгонял головную боль, развеивал туман, открывая ослепительно белый, такой однообразный и в то же время удивительно-неповторимый простор. Это было лучшее время — первые часы пути, когда впереди тебя ждет что-то неизведанное, неожиданное, а позади — работа, трудные разговоры и тяжелая ночь.

Солнце поднималось, смягчая ночную стужу, и к полудню становилось так тепло, что Драбкин снимал верхнюю кухлянку и малахай. При желании на таком щедром солнце можно было бы вообще раздеться и загорать. Плотные светозащитные очки оберегали глаза от слепящего света, но кожа на лице давно облупилась и заново загорела до черноты.

Когда начинала одолевать скука, Драбкин запевал, первое время пугая этим собак. Потом начинался урок чукотского языка. Неразговорчивому Калячу приходилось становиться учителем. Милиционер был настойчив. Волей-неволей Каляч начинал задумываться над родным языком, с удивлением отмечал хитрость и меткость иных выражений, казавшихся ранее ничем не примечательными.

вернуться

22

Кэркэр — меховой комбинезон.

вернуться

23

Алык — собачья упряжь.