Изменить стиль страницы

И еще — под именами современных художников он видит даты жизни, завершающиеся цифрами 1989, 1996, 1999. То есть они не ждут, когда через тридцать-пятьдесят лет вот этой точности потребует время, уже сейчас они знают цену таким художникам. У нас бы это шло по большей части как просто «современная живопись».

И замечательно, что картины висят над диванами, сундуками, расписными ширмами, столиками с тарелками. За окнами черно, зима, здесь — тихо, тикают часы, шаркают подошвы, переговариваются редкие продавцы. Картины здесь — и как живопись, и как часть «бытовой культуры». И в культуре этой не чувствуется привычного напряжения в противостоянии искусства быту — панцирным сеткам кроватей, дээспешным рассыхающимся столам и стенкам, пластмассовым люстрам, раздолбанному асфальту за окном, едкому дымку грузовика во дворе, с которого идет разгрузка ящиков в подсобку магазина. Возможно, противостояния этого и не было вовсе.

Он вспомнил кадры военной кинохроники, снятые с самолета, — каменные и кирпичные дымящиеся груды, которыми стала Варшава в сорок четвертом году, и попытался представить, сколько вот таких картин, вот таких вот вазочек, радиоприемников, рушников сгорело в том огне. И какой же плотности должен был быть этот «культурный слой», если и через полвека обычный антикварный магазин способен демонстрировать подобный уровень?!

Он осматривал этаж за этажом. К нему подходили продавцы с предложением помощи. Нет-нет, спасибо, говорил он, только смотрю, спасибо.

На третьем этаже он неожиданно видит знакомый предмет. Среди старой хозяйственной утвари на деревянном полу стоит металлический термос. Высокий ребристый цилиндр, который он видел на поясах немецких солдат в кино. Он присел, взял цилиндр в руки и попытался прочитать привязанную табличку. Но не смог и кивнул поглядывающему в его сторону продавцу. Тот подошел:

— Пан?

— Что это?

— То… то ест, — медленно, подбирая слова, начал мужчина. И тут на помощь к нему подошла молодая женщина-продавец.

— Это, — сказала она по-русски, — это немецкий футляр для противогаза. Открывается вот так.

Как футляр открывается, он знал и сам. Он только не знал, что должно было лежать в этом цилиндре. Оказывается, противогаз. Женщина начала вытаскивать противогаз.

— Нет-нет, не надо, — остановил он продавщицу и взял из ее рук металлический цилиндр. Его немного удивило отсутствие черной краски на внутренней стороне крышки. Цилиндр был светло-серый — то ли от времени, то ли его действительно не красили. А в его памяти цилиндр этот остался проржавевшим, с остатками осыпающейся черной краски снаружи и маслянисто-черной на внутренней стороне крышке, и там, на черном, белой масляной краской было написано имя. Еще лет пять-десять назад он, наверно, вспомнил бы его, какое-то неожиданное для немца имя, что-то вроде Ерик Цетинг.

— Пан может купить это, — предложила пани.

— Да нет, — качнул он головой и, чтобы как-то объяснить свой неожиданный интерес, начал объяснять пану и пани, стараясь строить фразу как можно проще. — Когда я был мальчиком, мы с отцом строили сарай. Мы рыли землю у себя во дворе и откопали вот такую штуку. Она была пустая. Только вот здесь, на внутренней стороне крышки, было написано имя владельца. Скорее всего, этого немца убили там, где мы нашли цилиндр. Это было в маленьком русском городе в Калужской губернии.

— О-о! — вежливо удивилась молодая пани, а пан закивал понимающе головой.

— Да. Отец потом хранил в этой коробке гвозди.

— И правильно, — сказала женщина по-русски. — Зачем добру пропадать.

И, уже как бы завершая общение с русским посетителем, уже высвобождаясь из ритуальной вежливости, она вдруг тихо добавляет, для себя, по-польски:

— Хоть на цож сгодна холера германьска!

Он уверен, что понял — и слова, и интонацию. Откуда?! Барышне лет тридцать. Не больше. Та война для нее должна быть почти как Троянская. То есть получается, что ненависть к немцу сидит у поляков чуть ли ни в генах?.. Ну а к русскому?

— Великолепный магазин! — сказал он девушке.

И та как будто чуть растерялась, взгляд на секунду напрягся — она пытается понять, как связана эта фраза с предыдущим разговором.

— Живопись у вас просто замечательная. А вот эта коллекция графики начала XX века — это для музейной экспозиции.

— Дянкуе, пан, — она неуверенно улыбнулась. — Да, там есть редкие вещи. Так… Заходите еще.

— До свидания.

— До свидания.

Памятник Писателю

Мглистым утром, погуляв в пустынном парке, мимо елей, мимо дубов с неопавшими темно-красными листьями, вдоль замерзших прудов и законсервированных на зиму летних дворцов, совершив ритуал кормления павлинов, он возвращался к выходу, где через пятнадцать минут его должна была подобрать машина из посольства. Он оставил десять минут на фотографирование памятника Шопену. Сам памятник ему не слишком нравился, то есть его романтический напряг был понятен и симпатичен, но не более того. Просто памятник этот с отроческих еще времен остался в его сознании одним из символов Варшавы. Ну а Шопен изначально был для него больше чем композитор, он был траурным маршем на похоронах в их слободском переулочке дальневосточного провинциального города, материализацией, чувственным ощущением великой тайны — это когда музыканты из духового оркестра выдували в небо ЭТО, соединяя их, испуганных, столпившихся у гроба, с вечностью. Одной из тем Второй сонаты траурный марш стал для него позже, в юности… Нет, снимок нужно было сделать обязательно. Он уже шел по верхней аллее вдоль ограды к Шопену и вдруг неожиданно увидел рядом с собой другой памятник, темно-коричневый, незаметный издали в утренней туманной мгле: под черными стволами деревьев фигура сидящего мужчины. Он сошел с дорожки прочитать имя — Генрих Сенкевич. Ага. Знаю. То есть… Нет, к стыду своему, он, кажется, не читал ни строчки этого писателя. Кажется, «Фараон» Кавалеровича снят по роману Сенкевича. Или нет? А «Камо грядеши»? Читают ли молодые поляки Сенкевича и прочих тяжеловесов XIX века? Он помнит толстенную книгу «Кукла» Болеслава Пруса в руках одноклассницы. Во времена его отрочества любили читать толстые романы. Да нет, он и сейчас может представить стариков, сидящих в тех креслах, которые он видел вчера в антикварном магазине на Маршалковской улице, и перечитывающих те книги. Стариков, мечтающих польскую мечту.

Но не вот этих — джинсовых с плеерами. Судя по тому, что видел он в польских магазинах, здесь читают то же самое, что и у него дома: Мураками, Перес Реверто, Умберто Эко. Для интеллектуалов Анджей Стасюк. Да и зачем нынешним молодым переживать польскую мечту? Они-то как раз ее осуществляют. И пафос той литературы как бы не для них? Ну а памятник?

Он и для них, как для тебя, думал он теперь — Памятник Польскому Писателю. Боль, слезы, восторг, воодушевление поколений, превратившиеся в камень и ставшие частью городского пейзажа, как Толстой на Пироговке или Лермонтов на Садовом кольце?

Или — он привычно поежился, — или это атрибут «национальной идеи»? Одного из самых респектабельных синонимов комплекса национальной неполноценности. Потому как в любой «национальной идее» он видел попытку обрести равновесие, опору в скрытой агрессивности к чужаку. Что останется, скажем, от «русской идеи» без утопленного в ней антисемитизма вот у всех у них — от Достоевского с Розановым до Солженицына с Прохановым? Или у поляков, у которых национальная самоидентификация уже почти немыслима без выяснения внутренних взаимоотношений с русскими?

Да нет, непохоже. Природа памятника писателю другая, не та, что породила бесчисленные памятники, скажем, Ленину — Сталину, Ататюрку и прочим, не утверждение гос-статуса, а — память о себе. Это именно памятники. Такими, какие мы есть, то бишь русскими, нас сделали Пушкин, Лермонтов, Толстой. Памятник — это как чип, в котором свернуто неимоверное количество информации о нас. Зазипованный файл. Поляк, проезжающий мимо на троллейбусе и увидевший знакомый силуэт, непроизвольно, где-то на периферии сознания, произносит: «Камо грядеши». И — достаточно.