Изменить стиль страницы

Он надеялся, что, сидя здесь спокойным и сосредоточенным, он подберет контраргументы, но почувствовал вдруг, что думать про эту фразу неинтересно.

Ниже — выше. Какое отношение это имеет к культуре? Чем вообще ее мерить?

Что лучше (выше) — Кремль или Вавель? Кремль больше? Разумеется. Ну а ВДНХ больше Кремля. И что?

Можно сравнивать размеры страны, численность населения. А культуру? Количеством писателей на душу населения? Думаю, что тут поляки будут вровень. Или художников — экспозиция в их национальной галерее гораздо меньше, чем в Третьяковке. Но уровень примерно один. У них Матейко, у нас Репин. У них Хелмонский — у нас Серов, у них Виткевич — у нас Куинджи, у них Кохановский, Подковинский, Викзолковский — у нас Левитан, Жуковский, Коровин. Ну и так далее.

А вот, скажем, Семирадский в Третьяковке и в Русском музее висит как русский художник, в Польше как польский.

Чем ближе к этому подходишь, тем бессмысленней понятия «наше — ваше», «мы — вы».

Интереснее про другое — про причины наших национальных фобий.

Вчера и позавчера он гулял по Кракову и вдруг понял для себя, даже не понял, а просто ощутил изнутри природу антипольского комплекса старых русских писателей.

Действительно, это очень просто, нужно только пройтись по Рыночной площади, постоять у ворот костела Девы Марии, посидеть на скамье у его алтаря. Не только умом, глазами, но как бы кожей ощутить уровень многовековой культуры, явленной этим городом. А отсюда очень легко понять самоощущение поляка, выросшего, допустим, в Кракове (а любой старый польский город или городок в известном смысле — Краков) и оказавшегося ссыльным в России XIX века. В Вятке, допустим, или в Семипалатинске. И ясно же, что, когда поляк этот обводит глазом промороженные бревенчатые срубы, угрюмый, расползающийся слободами городок, он не может не сравнивать. Он не может в этот момент не вспоминать, кто он, откуда, носителем, наследником какой культуры он является. Это срабатывает на уровне инстинкта самосохранения — ты должен, обязан соблюдать вопреки всему достоинство человека другой культуры.

Это с одной стороны.

И с другой — русский писатель позапрошлого века, который сталкивается в России с поляком. Так сказать, в быту. Как правило — с ссыльным (про феномен, скажем, Чарторыжских сейчас не говорим), то есть полубесправным, социально униженным, «несчастненьким», которого хочется пожалеть. Которого — непроизвольно — хочется взять под покровительство. А уж русские-то литераторы, одновременно и уязвленные, и восхищенные имперским великолепием того же Петербурга, в котором по большей части жили в дешевых, съемных, продымленных квартирах, хорошо чувствовали вот этот перепад великолепия и уязвленности.

Так вот, что должны были чувствовать они, протягивая с непроизвольной снисходительностью «руку помощи» своему «брату меньшему», «несчастненькому» поляку и наталкиваясь вдруг на исполненный собственного достоинства взгляд? Взгляд человека, оскорбленного этой вот жалостью, человека, который кем угодно может себя здесь считать, но уж никак не «братом меньшим», «несчастненьким», растоптанным — достаточно этому человеку вспомнить краковский костел Девы Марии. И легко почувствовать изумление русского, почти оскорбление душевное русского: как так, этот объективно несчастный, приниженный не только не оценил моего порыва, но — в лучшем случае — смотрит на меня — меня! — с состраданием почти. Природа этого противоестественного достоинства поляка в России ему неведома — в список мест паломничества русского интеллигента входили Париж, Рим, Женева и множество других городов, но уж точно не Краков. В лучшем случае Варшава, но уже как столица бывшая, ставшая окраиной империи.

И вот это противоречие между объективно униженным положением поляка в России и повышенным, как казалось Достоевскому или Лескову, уровнем самооценки и породили в русской литературе карикатурный образ поляка — кичливого, гонористого. И соответственно, образ этот в большей степени имеет отношение к русскому, чем поляку.

Да нет, он прекрасно понимал, что все сложнее. И что и у Польши всегда были свои имперские претензии. И карты соответственные когда-то рисовали, и Речь Посполитую мечтали возродить от моря до моря. И ввязывались в разные политические авантюры. Но, размышляя на эти темы, нужно быть предельно хладнокровным. Будем честными и отдадим себе отчет в том, что так называемая историческая память безумно удобная вещь для «научных обоснований» любой геополитической идеологии. Бесконечное количество исторических фактов дает возможность сделать «неопровержимой» практически любую концепцию. Ну а количество исторических мифов таково, что они давно уже готовы отодвинуть саму историю. С той же Польшей. Потом, вернувшись в Москву, он перечитает соответствующий том Соловьева про Смутные времена в России, и его, всегда представлявшего польскую интригу в России исключительно как форму агрессии, поразит перечень активно участвовавших в этой «польской агрессии» старинных боярских фамилий и более чем внушительный список древних русских городов, присягнувших Лжедмитрию. Чья же на самом-то деле была та интрига? Польская? Русская? Да, разумеется, не стоило полякам тогда вмешиваться в эти сугубо российские распри, не стоило хотя бы для того, чтоб, как минимум, не остаться крайними в той истории, породив потом сюжет оперы Глинки про Ивана Сусанина и идеологическое наполнение памятника в центре Москвы (России) Минину и Пожарскому.

(Не приведи бог, думал он, изложить это при российском филологе или культурологе нынешней формации. Тебя размажут по стенкам, тебе докажут как дважды два некорректность твоих построений. Их нелепость, их произвольность, невежественность и проч. и проч. Нормально. Он хорошо знает возможности методик современной культурологии. И пусть их. Это его не касается.)

И еще одно, уже сугубо личное лирическое воспоминание. Когда-то, очень давно, студентом, стоял он на высоком берегу Сухоны в историческом центре Вологды и смотрел, как солнце встает над замерзшей рекой, смотрел на сизые в розовом утреннем свете дымы из труб одноэтажных каменных особнячков на противоположном низком берегу — и вот эта картина, вошедшая в него разом, с холодком восторга, осталась образом старинной России, безумно прекрасной, поэтичной, лесковской. Полноту этого переживания определяло присутствие за спиной мемориального комплекса Архиерейского двора. Который — этот Вологодский кремль — ставший для него одним из архитектурных воплощений той исконной России, строили, как он потом узнал, и еще и польские мастера.

Антикварный магазин

Когда он вышел из костела наружу, воздух как будто просох и подмерз. Он перешел трамвайную линию, отметив пыльные стены старых домов, похоже, еще довоенных, с редкими граффити, оглянулся на костел и достал фотоаппарат — пленка на 200 единиц, ночь, но освещено прожекторами, можно попробовать (потом получилась излишне эффектная — красновато-оранжевая, контрастная — фотография монументального фасада костела, в ней и следа не осталось от слежавшегося снега и пыли на решетках, серых запыленных стен, ну пусть хоть так).

Он шел, поворачивая голову в сторону кофеен. В кармане 20 злотых и два неиспользованных талона на автобус, то есть проблем не должно быть. Отдохнувшему в костеле, как будто выспавшемуся, ему захотелось в этот теплый свет, в тихую музыку, посидеть рядом с незнакомыми людьми, послушать их голоса, понаблюдать их жесты, их взгляды. Но очередной витриной оказалось окно галереи «», за стеклом с той стороны женщина в расстегнутой шубке стоит у старинного комода и проводит пальцами по темно-коричневому его дереву, и он, завороженный домашней интимностью этого жеста, заворачивает в магазин. Просторный зал заставлен столами, шкафами, медной и серебряной посудой на полках, картины на стенах. Натюрморты, пейзажи, жанровые сценки. Он остановился у двух женских портретов, написанных в тридцатых годах, в общем-то салонная живопись тех лет, но — живопись. Хорошая, с удивлением подумал он. С удивлением, потому что и висевшее рядом тоже держало взгляд. И следующая работа, и следующая. Реалистические, тщательно проработанные пейзажики XIX века, портреты а-ля Матейко, романтический горный пейзаж, импрессионистические работы, абстрактная композиция в простой деревянной раме, примитив XVIII века на религиозный сюжет, потом — сельский пейзаж с коровами, с жестким светом на кустах, с забором и горным пейзажем, — 1839 год, прочитал он на табличке. Почему она здесь, это ведь, в принципе, музейная вещь? Две линогравюры середины шестидесятых годов XX века. На каждой работе табличка с именем художника, годами жизни, годом написания работы и т. д. То есть культура представления почти музейная.