Она выполнила свой последний материнский долг и лежала отрешенно, будто уже находилась в небытии. В таком состоянии и застал ее на рассвете пастор Герджес.
Громкий звон ключей в коридоре, скрежет открываемого замка вернули ее к тюремной действительности, напомнили о вплотную приблизившейся трагической кончине. Марина поднялась и села на край койки, ожидая, когда в камере появится священник.
— Здравствуй, дочь моя, — приветствовал ее Герджес.
— Здравствуйте, отец, — ответила спокойно Марина, подняв на него ясный, спокойный взгляд.
— Как себя чувствуешь, дочь моя? — поинтересовался Герджес. По лицу Марины скользнула едва заметная ироническая улыбка.
— В моем положении следует сказать: «Как перед смертью», — ответила она без тени смятения и волнения.
— Да, да, — торопливо согласился Герджес.
Он был хорошо осведомлен о самоотверженности и исключительной стойкости Марины и поэтому с определенным интересом шел к ней в камеру осуществить предсмертный акт — принять исповедь. Он хотел лично видеть ее, русскую женщину, о которой в Бельгии ходили легенды, которая не раз могла воспользоваться возможностью остаться в живых, но мужественно отвергала такие возможности, предпочитая смерть.
Герджес подошел к Марине ближе. Она хотела подняться с койки, но он положил ей на плечо руку, разрешая сидеть и смотрел на нее сверху пристально, изучающе, будто сравнивал с кем-то. Да, он действительно сравнивал ее с тем образом, который создал своим воображением по рассказам тюремного начальства и Ледебура. Но сравнение было не в пользу созданного им образа. На койке перед ним сидела простая женщина средних лет, среднего роста, с красивым открытым лицом, внимательными глазами, доверчиво устремленными на него. Он поразился ее спокойствию, едва заметной иронической улыбке да какой-то домашней уютности. Весь ее облик мало походил на облик преступницы, а иронический ответ свидетельствовал о величии духа даже перед смертью. Было в ней столько женственности, обаяния, что на какой-то миг Герджес усомнился в том, что она способна была совершить убийство. Хотя, впрочем, сомнение это тут же отбросил, сказал давно заученную, сотни раз в таких случаях повторяемую фразу:
— Бог милостив, дочь моя, и всемогущ.
Сказал и внезапно ощутил, как сердце при этом тоскливо сжалось. «Что бы это значило? — молниеносно подумал он, подавляя неожиданно возникшее чувство.
Исповедовать обреченных на смерть преступников для Герджеса, много лет прослужившего в тюрьме, было делом обычным, но в тоже время и далеко нелегким. Стоять у последнего шага обреченного, выслушивать его последние слова, просьбы и молитвы, быть свидетели раскрытия души человека перед кончиной и самому оставаться безучастным к человеческой трагедии, хранить ледяное спокойствие — таков удел священника на исповеди, но удел этот труден, а порой просто страшен. Всяких преступников повидал он на своем веку — и таких, которых без сожаления способен был сам отправить на казнь и таких, которые в его холодном сердце нет-нет да и вызывали чувство сочувствия. Исповедовать женщину, приговоренную к смертной казни на гильотине, ему пришлось впервые и он смотрел на Марину с интересом и состраданием. Священник понимал, что должен испытывать к ней чувство ненависти, так как все же перед ним сидела не просто преступница, а враг, к которому не должно быть сострадания, но в тоже время ее откровенная простота, какая-то детская беззащитность, как бы непонимание того, что должно с нею случиться через каких-то полчаса, действовали на Герджеса обезоруживающе, приводили в смятение.
— Судя по вашему визиту, святой отец, мой час наступил? — спросила Марина, не сводя с него доброго, спокойного взгляда, от которого на душе у Герджеса стало зыбко и неуютно.
— Да пошлет Господь силы тебе, дочь моя, — ответил он, некстати дрогнувшим голосом и, устыдясь этой дрожи, поспешил спрятать ее за громким кашлем.
— Я готова, — сказала Марина, поднимаясь с койки и выражая намерение пойти на казнь, но Герджес простер руку над ее головой.
— Сядь, дочь моя, — попросил он.
Марина села, на край койки опустился Герджес.
— У тебя еще есть немного времени для открытия души перед Богом. И я, слуга Господа на земле, обязан облегчить последний час твоей жизни.
— Облегчить последний час моей жизни? — спросила Марина и вновь на ее губах появилась ирония, — Благодарю вас за то, что вы пришли исполнить свой долг. Но я не боюсь смерти. Я ее ждала сорок пять дней. Исполнение приговора затягивали. Ведомство Геббельса склоняло меня покаяться перед Гитлером и публично осудить убийство офицеров, — Жесткая улыбка появилась на ее лице, — Напрасно старались. Напрасно тратили время.
Спокойствие, с которым она говорила, удивляло Герджеса. Время ли сейчас вспоминать о ведомстве Геббельса и даже улыбаться бесполезности склонить ее к покаянию? Не лучше ли подумать о своем предсмертном часе, как это делают все обреченные?
Не в силах понять Марину, он какое-то время смотрел на ее уставшее лицо резко выделявшиеся на нем черные глаза, в которых не обнаруживал страха перед смертью, и невольно ему на память приходили другие исповедовавшиеся обреченные. Сколько среди них было таких, что теряли над собой контроль, сознание, впадали в истерику, ползали на коленях, моля о пощаде, из последних сил цепляясь за жизнь. Такие не вызывали у Герджеса сострадания, липший раз утверждая его в мысли, что несли они заслуженное наказание. Но когда у порога бездны обреченные вели себя мужественно и, не дрогнув, принимали смерть, он смотрел на них с долей уважения, поражаясь их воле.
Сейчас перед ним была женщина и ее мужество, спокойная задумчивость и рассудительность вызывали в нем желание понять истоки ее силы, пренебрежения смертью.
— Быть может, то был глас Божий и следовало бы внять ему, дочь моя, — осторожно посоветовал он. Лицо Марины ожесточилось.
— Отец, и вы заодно с Геббельсом? — раздался ее возмущенный голос. — И вы пришли ко мне с советом, который давал мне доктор Ледебур?
— Я забочусь о сохранении твоей жизни, — смутившись, ответил Герджес.
— Слишком дорого предлагали мне заплатить за нее, — ответила Марина, сурово глядя на смущенного Герджеса. — Сохранить жизнь ценою предательства, унижения собственного, русского, достоинства? Да после этого меня мои же дети презирать стали бы. Нет! — закончила она непреклонно. — Мой час пробил!
Герджес не сводил с нее удивленного взгляда, поражаясь ее глубоко осознанной готовности принять смерть. «Господи, — подумал он, — неужели эта русская женщина не понимает, что через несколько минут ее обезглавят? Обезглавят! Так неужели в ее женском сердце нет места чувству страха, желанию выжить?» И, словно отозвавшись на его мысли, Марина извиняющимся голосом, проникновенно попросила:
— Отец, если возможно, то не откажите мне в небольшой радости.
— Какой? — поспешно отозвался Герджес.
— Передайте вот это письмо моим детям.
Она взяла со столика сложенный вчетверо лист, протянула Герджесу. Минуту поколебавшись, он взял письмо, развернул и начал читать.
«Мои дорогие мальчишки Вадик и Ника, — писала уверенным, твердим почерком Марина, — Пройдут годы, вы станете взрослыми и, надеюсь, поймете меня. Все кончено — пытки, допросы, бессонные ночи и тревожные дни ожидания смерти. Это последняя ночь, когда я еще с вами. Утром меня казнят».
Герджес почувствовал, как на глаза навернулись слезы. Он недовольно тряхнул головой, будто освобождая ее от не вовремя нахлынувшей слабости, минуту помедлив, продолжил читать.
«Это последнее мое письмо к вам. Я не боюсь смерти и надеюсь принять ее спокойно и гордо. Я выполняла свой долг перед Россией. Бельгией, семьей и вами. Сделала все, что могла, чтобы люди и вы были счастливы. Смерть близка, но как не хочется умирать! С какой радостью я прижала бы ваши вихрастые головки к своей груди, осыпала вас поцелуями, — Хотя бы минуту такого материнского счастья!»
Герджес ощутил, как у него сбилось дыхание — такое откровение своей чистотой и обнаженностью чувств было сильнее любой исповеди. Он скользнул взглядом на Марину и обнаружил ее сидящей в напряженной, выжидательной позе, смотревшей в зарешеченное, забранное снизу железным щитом, окно. Через него была видна лишь небольшая частица неба, загоравшаяся зарей нового дня, который ей уже не суждено было видеть. В прищуренных глазах Марины он уловил неуемную боль и какой-то миг смотрел на нее с искренней жалостью. Ему, привыкшему к жестокостям тюремного режима, ожесточившемуся к человеческим страданиям и мукам, такое отношение к Марине показалось более, чем странным. Его интерес к ней начал переходить рамки дозволенного и он попытался подавить возникшее чувство сострадания.