- Поляков не любит Пушкина.

- Да, - ответила она, - не слушай его. Он нигилист.

Я не понял, но подумал: нигилист это, должно быть, вроде дурака.

Странно, что Ларион Михайлович Прянишников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер!

Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:

Птичка божия не знает…

Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:

- Это, Костя, хороший барин сочинил.

Потом, вздохнув, сказал:

- Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь, то поминай и его. Он ведь был добрый, как божий серафим. Мученик - ведь его убили.

«Вот, - думал я, - что такое».

- Дедушка, - говорю я, - а Игнат… я ему сказал стихи, а он заплакал.

- Ишь ты, - удивился дед. - Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько…

Почему- то дед запретил мне ходить в ямщицкую.

- Есть, - говорит, - запойные… Всякого наслушаешься. Не надо, - говорит, - ходить тебе туда.

Когда дед умер, то после я сказал своей няне Тане:

- Вот дед мне велел молиться о Пушкине.

- А кто он тебе доводится? - спросила няня Таня.

- Он серафим от бога был, камер-юнкер убитый.

- Ишь ты, - вздохнула няня.

А потом няня сказала:

- Молись так: «Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего камер-юнкера Серафима».

Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».

«Этот самый Пушкин…»

Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.

Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба[457], где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта[458]. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.

- Да вот в Москве, - сказал Александр Александрович, - знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…

- Да что вы? - удивился я.

- Да, да, - сказал Александр Александрович Пушкин. - Уверяю вас - не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? - Мало. Ну «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое - не знают.

- Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал… все знают Пушкина.

Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.

- А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, - говорю я ему.

Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:

- Ну, это нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало - жду не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже - не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса - меня берет ужас. Эти лианы!… Нет, наш русский лес лучше… Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там - таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться - он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? - спросил Александр Александрович.

Как- то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.

Как- то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя. Писал о любви -это опасно! А сам он как я слышал в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!

Не привлечешь питомца музы

Ты на предательскую грудь…

Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы…

Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его.

Моя потерянная младость…

Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…

Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. Юность… но есть рядом, тут, около скорбь… Отсутствие счастья… что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал…

В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина - Александра Александровича.

- А знаешь что, - сказал мне Врубель, - Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…

- Кому им? - спросил я.

- Женщинам. Цыгане, Алеко… Странное что-то есть… Посмотри впереди себя, - сказал Врубель, - я здесь сегодня вечером работал.

И Врубель отвернул большой холст.

На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер - в особенном ритме. А форма рисунка деревьев…

- Завтра надо будет мне написать тут сверху, - сказал Врубель, - «Кондитер Шульц. Мороженое».

- Что ты? Зачем? - удивился я.

- Да, да, - сказал Врубель. - Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня - ему нужно.

- Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.

- Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей.

Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель - великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот - он никому не нужен… Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»… Что-то в этом есть жестокое и жуткое…

Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.

- Ваша очередь, - сказал мне инспектор, - задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.

В канцелярии школы я написал на листе бумаги: «Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.