…Мы шли и только хотели перейти улицу, как из переулка, видим, идет городовой и с ним - фонарщик. Идут прямо на нас. Подойдя к нам, городовой, подняв голову, строго сказал:

- Пожалте в участок.

Мы остановились.

- Пожалте сичас, нече тут…

- Почему? - говорим мы.

Городовой, ничего не отвечая, вставил в губы блестящий свисток, и на всю улицу раздался его дребезжащий свист. Из калиток ворот соседних домов бежали дворники. Нас окружили и повели в участок. Это было так неожиданно, что мы подумали, что нас приняли за каких-то других людей.

Вышли на Сущевскую площадь, где была каланча пожарной части. Нас ввели в ворота и, по лестнице, во второй этаж дома. Через душный коридор проводили в большую комнату.

На потолке висела лампа, а сбоку сидели трое за столом и что-то писали. Когда нас ввели, то они бросили писать и смотрели на нас. Из двери соседней комнаты вышел в расстегнутом сюртуке, небольшого роста квартальный, с сердитым лицом, стриженный бобриком, и, став против нас, смотрел на нас молча. Потом сказал:

- Чего это? Дайте-ка сюда…

И, протянув руку, он взял у нас папки с рисунками, открыл их на столе и смотрел. Один из писарей, увидав рисунки, сел на стол и захохотал. Квартальный смотрел то на нас, то на рисунки, так строго смотрел, в недоумении. Писаря прямо ржали от хохота. Фонарщик глядел, открыв рот.

- Чего вы? - сказал квартальный. - Смешного здесь ровным счетом ничего нет. Который руки хотел на себя наложить? Слышь, ты, который? - спросил квартальный.

Писаря тихонько фыркали и отвернулись к окну.

- Брось, Григорь, чего смешного? Который, спрашиваю, к фонарю ладился?

- Вот этот, - сказал, закашлявшись, фонарщик, показав на меня.

- Вы кто будете? - спросил нас квартальный.

Мы рассказали, что шли с занятий и вот пошутили, сказав фонарщику пустяки.

- Ну и шутки!… - сказал квартальный, покачав головой. - А это что за картины такие, неприличные… Гольем все?

- Да это в школе рисуем, классная работа… это натурщики.

Квартальный сел и писал, так серьезно и долго. Потом спросил:

- Ваше удостоверение личности?

Я ответил, что живу здесь, недалеко, рядом почти, в доме Орлова. Он посмотрел на меня и спросил:

- Это вот, эдакие картины вы в Училище рисуете?

Писаря расхохотались.

- Да что вы, черти, чему радуетесь? - крикнул квартальный. - А ежели это самое показать дочери али жене, сыну, ну, что тогда, каким колесом они пойдут?!

Квартальный опять неодобрительно посмотрел на нас и на рисунки.

- Потрудитесь подписать протокол!

Мы подошли и, не читая, подписали свои имена.

- Картины эти останутся здесь, а я пойду с вами до дому, тут недалеко дом Орлова, - проверить правильность вашего показания.

Он ушел в дверь соседней комнаты. Наступило молчание.

Квартальный вернулся в пальто, мигнул городовому, пошел с нами, а также и городовой.

- Послушайте, господин надзиратель, - говорил дорогой Щербиновский, - поверьте, что это недоразумение, уверяю вас.

- Какие недоразумения? Что за шутки! Свидетели говорили: вынул из кармана веревку, на фонарь накидывает. Этот, говорит, фонарик хорош, подходящий, чтобы повеситься… Хороши шутки!

В это время в тихой осенней ночи раздался голос. Кто-то пел:

Не тоска, друзья-товарищи.

В грудь запала глубоко -

Дни веселия, дни радости

Отлетели далеко…

Когда квартальный вошел ко мне в комнату, увидел на стене висящие этюды красками и рисунки гипсовых голов, нагих натурщиков и всю обстановку, то сел за стол и долго смотрел.

- Послушайте, молодые люди, я тоже несу на себе службу. Вижу я вот на стене картины. Вижу, что верно - это дело учения. И все же я ума не приложу, к чему это голые-то… Ум раскорячивается, понять нельзя… Боже мой, сколько их! Зачем это?

- Да ведь как же для чего - как же мерки снимать, - сказал Щербиновский. - Человек-то ведь голый, все люди-то голые… Вот на вас мундир - видно, что надзиратель. На губернаторе другой, а на генерал-губернаторе третий. А ведь если так взять, то все голые люди-то…

- Это верно, - согласился квартальный. - Да-к вот что оно! Так бы и сказали. Теперь я понял…

- Ну да, - подтвердил Щербиновский, - на всех мундиры делать будут потом.

- А когда на обмундировку поступите? - спросил квартальный.

- На будущий год, - ответил Щербиновский, - когда курс кончим.

- Ну, вот, хорошо. Теперь все ясно. Значит, при должности будете. Хорошо. И вот старушка рада будет, - показал он на мою мать. - Вы, матушка, не волнуйтесь, я ведь не обижать их пришел…

- Скажите, господин надзиратель, - спросил я, - кто это пел там? Слышно, голос хороший. Вот сегодня, когда сюда шли, слышали.

- Как же, э-э-э… знаю. Арестант поет в остроге. Поет хорошо, все его жалеют. Ну вот - попал.

- Да за что же? - спросили мы.

- Да вот… тоже молодой… за девчонку попал!… Приют был такой дворянский, а там девицы в обучении, сироты дворянские. Ну и одна ему на ум попала… Влюбимши, значит, был. Ну, значит, он и подкупил печника, да и пришел в приют за него печи топить, туды, в приют-то. Да что, спрятался там, да ночью ее оттуда, из приюта-то, скрасть хотел. Значит, оба убежать хотели. А заперто кругом. Через забор пробовали, а на заборе-то гвозди. Он в ворота, а сторож, дворник, значит, ну, тут ему - стой, куда? Да хотел в свисток свистнуть. А тот ему «свистнул», да прямо в висок. Ну, и наповал убил. Убег. Но поймали. На машине хотели уехать… Судили, и вот… песни поет…

Воспоминания детства

Многим бы хотелось видеть Пушкина. А бабушка моя, Екатерина Ивановна Волкова, видела его. И много говорила мне и брату моему, когда мы были детьми. Говорила об Александре Сергеевиче Пушкине, что это был самый умный человек России. И часто говорила нам о нем. И мне представлялся он красавцем, на белом коне, как наша лошадь Сметанка, и каске с перьями. - А бабушка сказала мне, что нет, он был маленького роста, сгорбленный, курчавый блондин, с голубыми большими глазами, блестящими, будто на них были слезы. Серьезный, никогда не смеялся. Одет был франтом, носил большое кольцо на пальце и смотрел в золотой лорнет[456]. Зачем это, подумал я, маленького роста? Неправда, что бы мне ни говорили. Мой дед, Михаил Емельянович, был огромного роста, и мне хотелось бы, чтоб и Пушкин был такой же и приносил бы мне игрушки. Но мне всегда нравилось, когда бабушка читала мне Пушкина. И я, слушая, сидя на лежанке, думал: а ведь его убили. Как это гадко!

Несказанно я любил слушать бабушку, когда она читала Пушкина. И все как-то было полно им: и вечер, и зимняя дорога, тройка, когда меня взял с собой мой дед в Ярославль, дорога, остановка на постоялом дворе, калачи, поросенок, икра, и месяц, и страшный лес на дороге. И нравился мне Пушкин. Как верно и хорошо он написал про что-то, все самое мое любимое.

И я знал уже много его стихов наизусть. Из дома деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики - отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского внука. Я всей душой любил ямщиков. Я им говорил наизусть:

По дороге зимней, скучной

Тройка борзая бежит…

И видел - нравилось ямщикам.

- Ну-ка, - говорили они мне, - скажи, Костя, вот ему… про разгулье удалое аль сердешную тоску… Как это, скажи-ка…

Ямщики слушали.

Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:

- Скажи про старушку родную…

Тогда я ему говорил стихи:

Буря мглою небо кроет…

Игнат плакал. Всегда плакал.

Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне: