— Ты что-то знаешь, — с болью, как-то растерянно сказал Кузанни. — Но не говоришь мне. В твоих словах есть логика… Действительно, отчего молчат про пустырь? С твоим посылом можно было бы согласиться, не убей они человека… И ты знал, что это произойдет… Ты знал… Цель оправдывает средства? Это не по мне, Дим… Это вандализм, это инквизиция двадцатого века… Мне очень стыдно за то, что произошло, я как обгаженный…
И Степанов сказал:
— Я тоже.
3
Генерал, сидевший возле телефонных аппаратов, чувствовал, как у него от боли онемел затылок; последние дни он и ночевал в своей маленькой комнате отдыха при кабинете, потому что связь с Берлином поддерживалась чуть ли не ежеминутно, а после акции начала поступать информация из Женевы и Вашингтона — практически беспрерывно.
Он попытался массировать шею; не помогло; друзья который уже год рекомендовали съездить в Цхалтубо: «Сказочный курорт, навсегда забудешь об остеохондрозе»; ладно, отвечал он, спасибо за совет, непременно поеду. Особенно сильно ломило, когда начинались нервные перегрузки; будь рядом жена, вмиг бы сняла массажем нудную, изнуряющую боль; как это прекрасно — прикосновение женщины, которая любит. Он вспомнил глаза Лиды, огромные, такие красивые, голубые и — когда смотрит на него — полные нежности, спокойного понимания. Лицо человека стареет, глаза никогда. Кто-то отлично сказал: «Счастье — это когда тебя понимают». А ведь действительно, подумал генерал, литература — явление необычное: можно написать несколько книг и не оставить после себя следа, а иногда простая, точная фраза гарантирует писателю посмертную память. Строка Некрасова: «Идет-гудет Зеленый Шум, Зеленый Шум, весенний шум!» — стала хрестоматийной оттого, что она живописна. Или короткое стихотворение Ахматовой: «В Кремле не надо жить, Преоб-раженец прав, там зверства дикого еще кишат микробы, Бориса дикий страх и всех Иванов злобы, и Самозванца спесь взамен народных прав». Вся концепция Петра, прорубившего для России окно в Европу, заключена в этом стихотворении. Увы, в иных многостраничных поэмах словосотрясений много, а информация ахматовского толка отсутствует, рифмованное безмыслие.
…Генерал снял трубку, соединился с Конрадом Фуксом; Славин, ясное дело, был рядом:
— Никаких новостей?
— Ждем реакцию… А у вас?
Генерал вздохнул:
— Занимаюсь именно этим же.
— Самая трудная работа, — заметил Фукс. — Нет ничего более изматывающего, чем ожидание.
— Да уж, — согласился генерал. — Славина можно к аппарату?
— Он сам тянет руку, — ответил Фукс. — До связи.
— Спасибо. До связи.
— Здравствуйте, товарищ генерал! Как там у вас? Какие будут указания?
— Знаете, я что-то очень волнуюсь за Степанова…
— Я тоже…
— Может быть, все же позвонить ему?
— Но уж теперь-то любой разговор с ним фиксируется. За каждым их шагом смотрят…
— Почему они сами молчат?
— Полагаю, он ждет звонка от меня…
— Что об этом думает товарищ Фукс?
— Он согласен со мною: нам сейчас со Степановым просто невозможно войти в контакт…
Генерал раскурил сигару, хотя ночью поклялся себе, что до субботы не сделает ни единой затяжки, пыхнул, задумчиво посмотрел на странный, причудливой формы рисунок, образованный дымом — какая-то сюрреалистическая абстракция серо-голубого цвета на фоне деревянных, темно-коричневых панелей кабинета, — и тихо спросил:
— А вы убеждены, что Степанов выдержит, Виталий Всеволодович?
…В молодые годы, когда Славину довелось служить армейским офицером в Вене — восемнадцать лет, было ли когда с ним такое? «Жизнь моя, иль ты приснилась мне»; как же пронеслось время, — он судил о человеке прежде всего по лицу: сколь оно волевое, сильное; по осанке — в ней, считал он, проявляется отношение личности не только к себе, но и к окружающим; по манере одеваться. Элегантность, и только элегантность, — основное в одежде.
Потом Славина откомандировали переводчиком на Нюрнбергский процесс, и там он провел год, каждый день наблюдая людей, сидевших на скамье подсудимых.
Поначалу его потрясло лицо фельдмаршала Кейтеля — сильное, холеное, породистое, само, казалось бы, благородство! А какие страшные приказы подписывал этот человек?! Чудовищные по своему изуверству, не поддающиеся объяснению с точки зрения норм общепринятой морали. Геринг, хоть и осунувшийся, постоянно укрывавший ноги клетчатым шотландским пледом, в полувоенном кителе, постоянно хранил в уголках жесткого рта саркастическую улыбку; но иногда, особенно во время перекрестных допросов, когда чувствовал, как прокуроры загоняют его в угол, забывал о придуманной, тщательно отрепетированной маске, лицо резко менялось: обрюзгшая баба, готовая вот-вот сорваться в истерике… А Шахт? Банкир, плативший деньги Гитлеру и финансировавший создание гестапо? Само благородство, добрый дедушка. А интеллигентность и достоинство на лице рейхсминистра восточных территорий Альфреда Розенберга? Но ведь именно он приказал вырезать «примерно (его слова) тридцать миллионов славян и всех без исключения евреев», признанный автор антирусской и антисемитской доктрины национал-социализма… Когда Розенберга вели на казнь, лицо его, как рассказывали очевидцы, стало как студень, тряслось мелкой дрожью, он норовил упасть на колени и, вымаливая пощаду, поцеловать высокие башмаки американских солдат, которые волокли его к виселице; Кальтен-бруннер плакал; Риббентроп потерял сознание; только редактор погромного нацистского «Штюрмера» Юлиус Штрайхер сам шел к виселице, задрав голову, истерически выкрикивая: «Вы еще пожалеете об этом, янки!»
Нет, сказал себе тогда Славин, все же физиономистика — спорная наука, если вообще ее можно называть наукой. Нельзя судить о человеке по лицу и осанке, а тем более по тому, как он одевается, — это дань юношеским представлениям о людях.
Когда Славин смотрел наши фильмы о деревне, он часто думал: режиссеры словно бы не ищут настоящих героев на главные роли. «Что, нет у нас мужчин, подобных Полу Ньюмену, Роберту Редфорду?! — говорил он Ирине. — Даже нашего любимого Николая Крючкова до сих пор не смогли снять так, как он того заслуживает! Почему никто из режиссеров не думает об эталонности героя?! Боятся мечтать — не так поймут коллеги? Не для коллег работает художник, а для миллионов! Народ — высший судья искусства. То, что он принял, то и есть искусство. А то, что хвалит критика, а люди не принимают, — симуляция творчества…»
…Лицо у Степанова было одутловатое, никакой мужественности, пройдешь по улице — не обратишь внимания, одевался неряшливо, никакой элегантности. Славина порою он раздражал: «Что за мягкотелость, Митя? И этот „хороший парень“, и тот „славный человек“?! Какая-то всеопрощающая всеядность!» «Это не всеядность, — отвечал Степанов, улыбаясь (иногда, впрочем, глаза у него желтели — явный признак ярости). — Просто мне так кажется, говорю, что думаю. И потом я убежден, что даже в падшем человеке надо искать что-то хорошее… Людей следует тянуть к добру, только тогда они подобреют… Если отсекать, окажемся в пустыне, Виталик, страшно».
Поначалу Славину казалось, что Степанов не просто мягок, но слабохарактерен даже, однако, когда тот в очередной раз улетел к партизанам Вьетнама, задумался: кто его заставляет лезть в самое пекло? Никто. Наоборот, стараются уберечь, он сам прет на рожон. Игрок? Нет, отнюдь. По натуре он романтический прагматик, авантюры не его стихия. Видимо, это надобно делу, которому он себя посвятил; литература и журналистика не терпят полуправды и отсиживания в тишине; ведь «строчки с кровью — убивают, нахлынут горлом и убьют».
…Как-то ему попалась видеозапись интервью Степанова в Лондоне: как всегда, мягок, улыбчив, открыт; спокойно отвечал на вопросы, пусть даже самые злые, но (это было видно по лицам спрашивающих) продиктованные желанием понять, а не заранее отвергнуть все, что ответят. И только один раз лицо его закаменело, глаза сделались желтыми, сузились в щелочки — поднялся явный провокатор, не спрашивал, но оскорблял, и не столько Степанова, сколько Союз; так он его отхлестал за милую душу, какая уж тут мягкость, втер каблуком в асфальт…