— Я пока должен молчать, виза меня ждет?! Нет, дорогой русский коллега, мы решим иначе! Ты никуда не уедешь отсюда! Ясно?! Все то время, пока я должен чего-то ждать… А если ты убежишь, струсив, я все открою! Все! До самой последней мелочи!
«Какие „мелочи“, — подумал Степанов, — о чем ты, Юджин? Мамы бранят своих детей за то, что они слишком верят людям. Моя старенькая ковыляет сейчас по своей улице Вавилова, ощупывая тротуар палочкой; катаракта, а операции боится — как-никак семьдесят девять… Сейчас-то я могу не согласиться с ней, старость — это беззащитность… Отец учил верить людям, и он был прав. Он прав был всегда и во всем. А как мне было трудно отстаивать себя перед мамой, когда был маленький… „Доктор Спок, доктор Спок“ — только и слышал…
Комету Галлея будем рассматривать, к электрону подбираемся, а как воспитывать детей, по сю пору толком не знаем, а потому что это не призвание, а наука…
Я правильно делал, что верил и верю Славину. Если перестать верить друзьям, надо стреляться. Если у него что-то не сработало и случилось непоправимое — а ведь он везучий, баловень судьбы, — это может обернуться для него жизненной катастрофой; пятьдесят шесть — это тебе не тридцать, когда можно начать жизнь с нового листа…»
Степанов явственно представил его лицо, яйцеобразный череп, сведенный толстыми морщинами. У Бемби, когда Надя привезла ее из родильного дома, головка была в таких же морщинках. И черный чуб на макушке. Надя потом очень следила за волосами дочери… «Какая ерунда лезет в голову, — одернул себя Степанов, и снова мысли его вернулись к Славину. — Ведь он знает мой здешний телефон. Отчего не позвонит? Он же понимает, каково мне сейчас. Нет, лучше не думай об этом, — сказал себе Степанов. — О чем угодно думай, только не о том, что произошло. А попробуй! Сколько в твоем мозгу миллиардов клеток? И в них заложена информация; вот ею они и живут; теперь они твои владыки, а ты их подданный. Все. Точка. Заставь эти чертовы клетки переключиться на что-то другое. Заставь!» — взмолился Степанов, глядя на Кузанни, метавшегося по номеру, как разъяренный бык на Пласа де Торос в Памплоне после того, как его раздразнили афисионадо красными платками во время традиционной утренней пробежки…
Почему-то именно об этом празднике Сан-Фермина, который так понял Хемингуэй, Степанов думал, когда висел в воздухе над Северным полюсом в маленьком «Антоне-два». Кажется, это была дрейфующая станция четырнадцать, а может, пятнадцать, какая разница? РП[21] Данилыч получил по рации на «подскоке»[22] приглашение от ученых прилететь попариться в бане: «Наш повар — он из „Астории“, гений кулинарного искусства — сделал сказочные табака с чесночным соусом! Как-никак День космонавтики! Пятнадцать минут лета, ребята!»
И Данилыч, элегантнейший «Фанфан-Тюльпан», принял приглашение, благо ни один самолет с материка в ближайшие сутки не ожидался — там пурга, нет видимости…
Табака были действительно сказочными, такими же сказочными, как и баня, вырубленная во льду, обложенная оцинкованным железом и зашитая досками. В этой бане Степанов вспомнил отца, когда тот рассказывал, как в Москву в тридцатые годы прилетел министр иностранных дел Франции Лаваль — в ту пору ходил в прогрессистах; прием в посольстве ошеломил роскошью; наркоминдельцы думали, чем и как ответить французам, собрали стареньких кулинаров, которые еще в «Яре» готовили; те и предложили ответить «жареным мороженым»: посредине блюда сливочное, фруктовое и шоколадное мороженое, а вокруг плеснуть немного спирта — феерия, горит мороженое! А потом он вспомнил, как отец, когда его только-только привез домой полковник Мельников, с трудом передвигаясь, опираясь на трость (было это двадцать девятого апреля пятьдесят четвертого года), подошел к телефону — квартира после его ареста стала коммунальной, поэтому соседи потребовали вынести аппарат в прихожую, — набрал номер парткома (помнил ведь, все годы помнил!) и спросил, когда он сможет внести взносы — платил сам себе ежемесячно по двадцать копеек из тех двадцати рублей, которые Степанов — по крутым правилам тех лет — имел право отправлять ему во Владимир… И слова отца навсегда врубились в память Степанова: «Я всегда верил, что позвоню тебе, Иван Прохорович. Видишь, не зря верил…»
…Когда Данилыч, поглядев на свои громадные, тридцатых еще годов, часы, сказал, что пора возвращаться на «подскок», они поднялись в безоблачное небо на «Антоше». Через минуту после того, как самолет начал набирать высоту, с льдины неожиданно потянуло белое облако; Данилыч недоуменно поглядел вниз: на том месте, где только что стоял самолет, медленно расходилась дымная трещина и упругое белое облако, словно ядерный взрыв, быстро поднималось в голубое небо, расходясь упругим грибом, закрыв за минуту всю станцию — белым-бело, ни зги не видно…
— Ну и ну! — покачал головой Данилыч. — Хороши бы мы были, опоздай на минуту! С меня бы голову снесли: «бросил „подскок“, „самоволка“ и все прочее…
Из кабины высунулся второй пилот и, сняв наушники, крикнул Данилычу:
— Наш «подскок» тоже порвало! Видимость нулевая! Куда же нам садиться?! И там все закрыто, и здесь!
— Выдержка, — словно бы самому себе, негромко сказал Данилыч, и Степанов заметил, как лоб старого пилота начал покрываться мелкой испариной. — Выдержка и еще раз выдержка!
— У нас топлива на полчаса! — крикнул второй пилот. — Что будем делать?! В торосы врежемся, кранты колеса!
— Выдержка, — с тихой отчаянной яростью повторил Данилыч. — Только выдержка!
Он был очень похож на героев Хемингуэя, наш Данилыч, — такой же мужественный и добрый; Хемингуэй писал человеческие эталоны, которые потом стали общечеловеческими характерами, — вот в чем его гениальность…
2
…В утреннем выпуске газет, которые Кузанни купил в холле отеля, был напечатан огромный портрет Кулькова; заголовок сразу же бросался в глаза:
«Я больше не могу молчать об угрозе Кремля странам свободного мира! В тайных лабораториях идет лихорадочная работа по созданию новых систем космических ракет! Выиграть время, не дать осуществить противоспутниковую оборону Запада — мечта московских заправил!»
Чуть ниже петитом набрано:
«Сенсационное разоблачение выдающегося русского ученого, профессора Геннадия Кулькова, возглавлявшего в России исследования в области ракетостроения».
— Значит, это его убили? — тихо, словно бь: самого себя, спросил Кузанни; он уже с утра крепко выпил, достав из мини-бара в номере три семидесятиграммовые бутылочки виски; потом перешел на джин, обнаружил шкалик русской водки; глаза его покраснели, стали нездорово-лихорадочными, пальцы то и дело сжимались и разжимались. «А ведь начнет драться, — с тоской подумал Степанов, — ничего не понимаю; Славин не мог подставить меня, это исключено; что-то не сработало? Что? Где?»
— Включи радио, — попросил Степанов. — Или телевизор…
— Зачем? Тут, — Кузанни ткнул пальцем в газету, — все сказано. Лучше не напишешь…
— Тем не менее ты не будешь возражать, если я включу телевизор? Пожалуйста, не возражай…
Кузанни ткнул пальцем кнопку в ящике; передавали музик-ладен[23], веселые негры самозабвенно пели старую песенку, заново аранжированную.
— Почему они до сих пор не передают про то, что на пустыре убили двух снайперов? — задумчиво спросил Степанов; он говорил медленно, как бы через силу, глядя прямо в глаза Кузанни. — Видимо, готовят удар… Наверное, в вечерних выпусках выдвинут версию о том, что преступление совершили люди, которых тренирует и содержит София.
— А если нет?
— Тогда ты волен в любых действиях, Юджин, — ответил Степанов. — Я не посмею возражать… Пойдем за проявленной пленкой, они же получили с тебя за срочность, пойдем, пока не начались «последние известия», пленка может оказаться такой, что ее уворуют…