Изменить стиль страницы

К середине XIX в. восстановлены в правах многие ныне столь важные слова: рознь, голосование, чувство и др.; и большинство из них по форме своей являются русскими разговорными, отличаясь от архаичных книжных. Форма формой, разговорность слова само собой, но значение возвращенных в литературный язык слов уже не совсем прежнее, оно включило в себя и значение отвергнутого славянизма, прежде параллельного ему. Например, надо — по смыслу это и нужно, и надобно; чувство — это и чутье, и чувствование и т. д.

Начиная с 40-х годов XIX в. с помощью активных суффиксов старинные слова опять-таки обретали новую жизнь: проявление, даровитый, отчетливый, настроение, сдержанность, сложилось 'устроилось', печать 'пресса', насущный, прилежность, деятель, творчество и др. — и уже не скажешь, что перед нами архаизм. По форме кажется, что каждое из подобных слов однозначно, однако за «русскостью» привычной формы скрывается сразу несколько его значений, прежде «разведенных» по разным словам, которые ныне языком отвергнуты, да еще и значения влиявших на эти слова иностранных терминов. Скажем, разбор — это ведь и русское розборъ, т.е. 'разборка', и книжное розборъ как 'выбор' или 'отбор' (и перевод французского выражения sans choix 'без разбору'), а под влиянием французских слов analyse, qualit? еще и 'рецензия' (разбор работы) и 'сорт, качество' (это значение теперь устарело). В процессе обобщения смысла слов и развития переносных значений наличие в языке славянизмов оказалось прямо-таки благодетельным. Ведь славянизм всегда отличался от разговорного слова возможностью иметь отвлеченное значение, объединяющее массу конкретных, разговорно-бытовых.

«Столкновение» с иностранным словом не всегда бесследно проходило для книжного архаизма. Иногда его значение никак не поддавалось влиянию со стороны варваризма — настолько устойчиво терминологическим оно оказалось. Вот замечание А. И. Герцена по поводу одного из них: «... и тем, что называется bienveillance (я употребляю французское слово, потому что наше благоволение затаскалось до того, что его смысл исказился и оподлел)*.

В других случаях славянизмы, впитывая в себя значения старых слов, избавляли нас от множества последних, как бы сгущая общий их смысл в родовом для всех них значении. Семантическое сжатие значений — тоже важное преимущество нового языка. Вряд ли мы сегодня согласимся с мнением Я. К. Грота, который жаловался: «В нашу новейшую литературу вкралось неправильное понимание слова витать, которому обыкновенно придают смысл какого-то движения в вышине (носиться, planer), тогда как оно просто значит 'жить, пребывать', ср. латинское vita и предложный глагол об(в)итать». Мы говорим идеи витают в воздухе, как если бы они летали. Такова же судьба и глагола довлеть — 'надлежать' (не 'давить').

Также утонченность не просто 'тонкость' а переносном смысле, но еще и соответствие французским словам raffin? 'рафинированность' и fin 'изощренность'; полезность не только 'польза', но связано еще и с французским словом utilit? 'выгода' и 'полезность'; сосредоточенность не просто 'сосредоточение', но и в соответствии с французскими словами cocent и recueillement 'собранность', 'задумчивость' и др., т. е. обозначает весь спектр понятия — от чисто внешней «сконцентрированности» до внутренней устремленности «в себя».

Сегодня любитель иностранных слов использует именно французские слова, в середине XIX в. еще предпочитали их «переводить» на славяно-русский язык с помощью славянских суффиксов, всегда истолковывая значение через внутреннюю форму знакомых русских корней. Обогащенный значениями природных русских слов смысл интернациональных слов доводился до совершенства. Международную терминологию мы получили «привитой» к русским словам; и эта традиция, начатая М. В. Ломоносовым и H. М. Карамзиным, не уничтожала устаревших словесных форм, а как бы перерабатывала их для новых нужд. Опытные мастера слова умело обогащали слова переносными, образными, понятными каждому русскому человеку значениями. И делалось это настолько незаметно, что не всякий и понимал, что случилось с недавно еще столь «высоким» словом.

В одной из современных статей журналист, выясняя, «как мы портим русский язык», в качестве положительного примера приводит речь старика Матвея, слуги Стивы Облонского. И пишет, что у Л. Н. Толстого этот мужик «единственным словом образуется, емким, исполненным всегдашней народной мудрости, разрешал все беды своего господина». Однако образ — книжное слово, пришедшее из церковных переводов в XI в., глагольная же форма возникла довольно поздно и, быть может, даже в народной среде; она включила в свой образный смысл значения многих других корней столь богатого на подобные присловья русского языка.

Г. И. Успенский, говоря о терпении русского мужика, мечтал «выяснить смысл его хотя и понятного, но недостаточно определенного слова очувствоваться». История та же: ключевое для народного сознания слово — и снова глагол! — тоже книжного происхождения (мы уже говорили, что «народным» его эквивалентом было употребляемое в конкретном значении слово чутье).

Итак, не все столь просто в разговорном нашем языке. Много в нем форм старинных и даже книжных, нивесть как попавших в раздумчивую речь доморощенных философов. Но смыслом своим и потайной мыслью все такие слова, непонятные многим, — народны. Это русские слова, разговорные и живые. И возникли они в городской среде.

Если с иностранным словом, вторгшимся в нашу речь с XVIII в., славянизм роднит отвлеченность смысла, то с народным словом славянизм сближается свойственной им обоим экспрессивностью, образностью, яркостью. «...Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую [т.е. церковнославянскую. — В. К-] похабность. Я не люблю видеть [а это — галлицизм! — В. К.] в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе». Это говорил А. С. Пушкин. Не следует слово похабность понимать жеманно-институтски. Речь идет о силе и точности — даже в грубости правды. Тем более, что и исчезнувшие славянизмы время от времени «тревожат» наших современников, например персонажей В. Астафьева:

— Это че, силует-то?

— Хвиеура!

— А-а.

— А я еще вот че, мужики, спросить хочу: ланиты — это титьки, што ль?

— Шшоки, дура!

— О-ой, о-ой, не могу! Ты б ишшо ниже мыслей опустился-а!..

Один из источников нового словаря, высокий слог, жив до сих пор. Язык публицистики и науки пользуется им повседневно. Даже административный язык буквально пронизан высоким слогом: в нем находит оправдание категоричность его понятий. Без высокого слога не было бы современного литературного языка, потому что, равняясь именно на высокий стиль, постепенно формировалась в речи обязательная для всех норма.

БОЛЬШОЙ СВЕТ

Петербург по преимуществу город аристократический.

Н. В. Шелгунов

Да, подчеркивал В. Г. Белинский, «большой свет в Петербурге еще более, чем где-нибудь, есть истинная terra incognita для всех, кто не пользуется в нем правом гражданства; это город в городе, государство в государстве». Намеренное отстранение большого света от всего остального населения столицы приводило и к отличиям в языке, культивировало замкнуто узкие речевые нормы. В начале XIX в. при царском дворе господствовал немецкий язык, русский же полностью игнорировался — если только не возникало желания прославиться в качестве писателя. Екатерину II современники почитали как даму, «желавшую выучиться совершенно по-русски (чего она почти и достигла)»— странная похвала! Сочинения императрицы показывают, что она осваивала язык через идиомы, пересыпая их галлицизмами и германизмами, а особенности живого русского языка проходили мимо ее внимания.

Наоборот, представители высшего общества начиная с петровских времен предпочитают французский язык. Критик Н. К- Михайловский утверждал, что в то же время они «щеголяют своим презрением к немецкому языку, которого они часто и в самом деле не знают». Описывая петербургские салоны начала XIX в., Л. Н. Толстой не мог пройти мимо этой особенности петербургского света. Прежде всего увлекались французским женщины. «Вуйками я называю тех девиц,— писал Ф. М. Достоевский, — которые до тридцати почти лет отвечают вам: вуй да ком» (т.е. по-французски 'да* и 'нет'). Хорошо знакомый с «бытом» высшего света А. В. Никитенко записал в заветном дневнике: «Существа, населяющие „большой свет", сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них не быть смешным. А не быть смешным значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как в покрое платья... в основном — это французская речь и притом без остановки... И под всем этим таятся самые грубые страсти». По-видимому, притягательная сила французских речений объяснялась относительной легкостью языка и обилием готовых штампов, с помощью которых можно было свободно, без особого мыслительного напряжения вести светскую беседу.