Москва! И слово-то как бы близкая родня, как бы бабушка ласкова дитятей тебя колыскает, поползнем тебя остерегает, подросточку тебе сладкий пряник сует, взрослого тебя настоящей чести учит. На то и Москва.

Москва, скажу тебе, это не всякий городок! Рождена Москва в богатырские времена, всю нашу страну она своими людьми-богатырями осторожила и сохранила. От татар отбила, панов выгнала, французов заморозила и сожгла. И от чумы, есть такой рассказ, Москва Русь спасала. Это все в прежние, далекие годы. Так неужто Москва своему народу теперь помощи не даст? Царь-то хоть и в Питере был, а вот увидишь, что это Москва его сместила. Это потом все узнается.

Я московский, сорок сороков, кобыла без подков, Хитровка, Петровка, пустая бадья. Московский я! Чем держусь, ни прежде не ведал, ни теперь не узнал. Думаю, только Москвой и держусь. Москва крепка, Москва сила, Москва сердцу мила.

Вот мечусь я, а метала не вижу. А что в Москву меня метнет — этого не минуть. Москва клей, на нее что ни лей, все прилепится. Московского человека на Москву первый попутный ветер нанесет, на это вся моя тоска-надежда.

У Москвы закоулочки-переулочки, тупички-старички, церковушки-старушки, на макушке ушки, соборы да воры, жулья — как в ельне муравья! И спиртным шибает, ажно до самых Новодевичьих. А вот удивляюсь я при сем при этом, что не из Москвы воля, а из Питера. Такая наша Москва прокуратница.

А что Москва? Может, людей-то в ней тыщи, а человека с огнем не сыщешь. Москва, она тоже канарейка. Если б ей один головастый человек зерна не подсыпал, не было бы твоей Москвы, с голоду бы померла. Что тело без души, что город без настоящего человека. А ты — Москва!

Москва — голова, Москва — умница, Москва — привередница. Ей что царь, что пристав — все едино, ее не обманешь. Она нас, своих детей, дает и на дело посылает.

В Москве людей что на дубе желудей. И, как дубки, те люди крепкие, негниючие. Ты не смотри, что я тебе по пуп, зато ум во мне не глуп, московский.

До чего ж эти московские себя уважать велят! То ли смелы, то ли умны, то ли удачливы. То ли Москва по-особому своим деткам мать.

Часть восьмая

XXXVI. ВЫДАЛСЯ ТИХИЙ ВЕЧЕРОК

Вот выдался тихий вечерок, можно и про что хорошее послушать. Знаешь у нас окна какие? Не господские, солнце в них не помещается, разве что полсолнца. Но висит хата над рекой высоко, все в нее ловится, как на приманку. Тут тебе солнце, тут тебе речка блещет, тут тебе лес за речкой, тут тебе челночек промахнет Михеичев. И слух в окне кормится — вот тебе и дудочка-свиристелочка, и птицы поют, ветер посвистывает, река плещется, и лягушки тоже свое. Хата была такая ладная, родная хата была.

Мы эту Танюшку в лесу подобрали, да еще и не одну. Ей и теперь-то только восьмой годок, а на все насмотрелась. Выгнало ее сиротское бездомовье в лес, прикорнула она под елочку, а дело к ночи. И вот слышит она детский плач. Тут она свою храбрость и показала! Пришло, говорит, ей в голову бабье мнение, что это русалка на жалость заманивает. И вот же не побоялась девчурка, все же кинулась на голос и подобрала вот этого самого, видишь? Петюнька он, думаем, что годка ему три будет вскоре. Видишь, какой важный. Он у нас вроде наш комиссар: комиссар трубки, а Петюнька пальца из рота не выпускает. Мы при них и от слов кой-каких отвыкать стали. Учители наши, беспортошные.

Я хоть на ногах, он же почти без памяти, на моих руках. От обоих кровью несет, самый волкам аппетит. Батюшки! Волки! Гуськом идут несколько и встали невдалеке. «Ох,— шепчет,— брось ты меня и беги ты, сколько силы в тебе, ради бога святого, я ж все равно не жилец на свете». Не бывать такому! Положил я его на снег, винтовочку на его высокую грудь опер, выпалил, подбил. Отбрызнули волки на сколько-то сажен, на хвосты сели, ждут. Я еще раз пальнул, волки еще на сколько-то саженок, а опять на хвостах сидят, дожидаются. Тут счастье — переполох какой-то в лесу, волки, как туман, истаяли.

Смерти не боюсь, змей же боюсь хуже смерти. Не то что рукой тронуть — от одного взгляду у меня по всему телу крапивница, с детства так. И вот раз командира ощупью мне искать пришлось средь своих и вражьих убитых. Нашел-таки беспамятного от потери крови, а все ж живого и теплого. Стал я его сердце рукой слушать, а у него под рубахой змея! Что же я? Задохся или крапивка по мне? Да забыл я про все это, ужа вытащил здоровенного, да за хвост, да закинул его повыше облака. Командира увел, донес до места, и с тех пор мне что змей, что кот — все едино. Как страх найдешь, не знаешь и не знаешь, как страх потеряешь.

Был у меня друг, земляк, корешок, и была у друга собака. И пришли какие-то, сказали: «Дезертир», увели на откос, повесили. Дома жена, спеленыш и мать очень старая. Душу при родных отдать не дали, не пустили проводить. Собака же увязалась, выстрелили в нее, сапоги с него сняли и ушли. Тогда пришла жена, принесла дитя, привела старую мать. Дамку-собаку кликали не отозвалась. Соседи говорят: «Жаль, Дамки нет, любил ее хозяин». Пришли к повешенному, снят он врагами с веревочки, для удобства грабежа, и лежит он на сырой земле, а Дамка прижалась к нему, голову на его плечо положивши. И оба застылые.

Видал я, что жив он, хоть и перемучен, видал, как его в ямищу швырнули и камнями вход заложили, глиной щели замазали. Подыхай. Попросился я у них в сторожа к этому месту. Сказал, что округа наша красненькая, еще придут, ночью уведут. Я же будто из богатых мужиков, обиженный красными, не нравятся они мне. Наружность же моя к словам подходящая, и сытый не знай с чего, и так вообще. А им наплевать, абы самовары ставил, ручки их берег. Глупые они от набалованности. Ночью я для тишины ноготками камни выковырял, спиртику ему в рот влил, на руках вынес. Я без ноготков, он без зубок, до единого выбили. Ушли и вот пришли. Ногти мои отросли, зубы же ему вставим, когда войну кончим. Пока и без них обойдется — есть-то почти нечего.

Я кволый, в особую драку не лез, куда уж! Только разок такой вышел. Михаила, друга моего, искали — на муку, на казнь. Вот сидим в хате маминой без огня, в хату шасть двое ихних, архангелов. «Где такой-сякой?» А Михайло храпит на печи. Сижу за столом, руки-ноги пудами, язык зазря сохнет, а в голове так и ходит. А Михайло храпит, как небесная сила! «Ты кто такой и где такое Михайло, по прозванию Морока?» И хрясь меня в ухо, для начала. Глянул я на Михайлов валенок, что с печи повис, а Михайло храпит! «Что ж,— говорю,— берите меня, я Михайло Морока». Знать, и зайцы кусаются, как за друга вступаются.

Так вот и держали его под печью на нелегальном положении. С лопаты кормили, ну и все такое. И вдруг в хату эти! Меня дома не было. Жену бить, допрашивать,— не сказала, не выдала. Тот в подпечье услыхал женин плач, вылезать было стал, загремел там. «Что такое?» — спрашивают. «Поросенка к празднику кормим»,— жена говорит. Потащили Авдотью, всю измордовали. Тут я вернулся, он рассказал. «Из-за меня»,— плачет. «Не из-за тебя,— говорю,— за дело твое»,— говорю. Вот же, такое настоящее дело,— ведь еженощно меня жена за товарища пилила, что держу в доме,— а как пришел нужный час, не выдала, перетерпела.

Когда шли они через наше место, весточку в мою хату обо мне занесли. Облила их мать моя слезами, как родных обласкала и спать уложила. Ночью колотят в дверь, обыск. Мать на печь, все барахло на дружков навалила, сама сверху легла, кряхтит-стонет, как бы от тяжкой болезни. Отец отворяет, сам он суровый, сивый такой. Кто его, бывало, знает, чего такое думает. «Говори, старик, куда коммунистов спрятал. Говори зараз! Зараз скажешь — зараз и вольный будешь, ничего тебе не сделаем, товарищей заберем, а ты к бабе на печь. Ну?» А отец им: «Не нукайте, не мерин, чтобы вам верил, никого у меня нету, кроме бабы на печке, да под печкой баран с овечкой». Чудной старик! Повесили его. Вот она, наука наша.