Оступился, в большую яму попал. Осмотрелся — мешок, а в мешке офицерские вещи. Места же вокруг белые, значит, свой человек тому мешку хозяин. Сел и ждет. К ночи шасть в яму человек средних лет, засветил фонарик, увидал Степу, ахнул, фонарик из рук упустил, тьма. Степан и говорит ровным и не грубым голосом: «Мешок я осмотрел, подходящий, и ждал тебя, чтобы вывел ты меня из этих мест». Тот охриплым голосом спрашивает, не из Башиловки ли. «Оттуда» — «Пошли».— «А мешок?» — «Этот не для тебя, я тебе другой дам». Засветили фонарики, пищу нашарили и вместе на Башиловку подались. И паспортов не надо при эдаких случаях.

И так несем тяготу невмоготу, а тут нарывы по всему телу. Иссушили меня нарывы в край. Думал я, думал и решил беды товарищам не делать, бросить просился, оставить меня на пути,— не вышло. Сказали товарищи, что разуму я лишился — такое у товарищей просить, позорное. Вот и надумался я отстать ночью. Так чуть все не погубил. Места вражьи, тут бы вскачь через эти места, кабы кони, а они из-за меня, смердящего такого, плетьми плелись. А как хватились утром, что остался я, кругом розысками пошли и нашли. Грозятся: «Выпорем тебя за такую несознательность». А мне просто кортится облегчить им путь. Хоть помереть. Споткнулся, от слабости упал, подняли, на шинели понесли, а я глаз не открываю от стыда, что гиря я им в походе. Смеются. «Это он,— говорят,— мертвым прикидывается». Что ты с такими верными людьми сделаешь? Выходили меня и зовут с тех пор «покойничком». Ничего, я не обижаюсь.

Когда ноги он обморозил, мы его на тележке возить стали. Я сам и смастерил тележку такую, чтоб зимой и на полозья ставить. Вот он и говорит: «Если,— говорит,— вы мне ручной работы какой-нибудь не дадите, вот вам крест святой, удавлюсь при первом удобном случае, не устережете». С тех пор стирает на нас, обшивает, сапожки тачает, поварит, всему выучился. Стал нужный и веселый. Смеется. «Была,— говорит,— у меня одна пара рук, а теперь вон сколько!» И кивнет на нас.

Тиф по деревням видали мы, в отряде же у нас тифом не болели, пока сыты мы были. Тут оголодали, и первый свалился начальник. До города восемнадцать верст, и город весь белый. До красных мест несчитанные версты. Так его за собой возили и в боях с собой же держали, не шибко раненные около него и охраняли. На нем снег кипел, жар такой, памяти никакой в нем не было, страшная это болезнь. Бред же всю душу его нам выложил,— насквозь хороший оказался товарищ. И вот все румяный был от жару, и сила была в нем, и бушевал вроде. Вдруг просыпаемся, а он желтый и слабей цыпленка, в глазах же у него разум. Кончилась болезнь.

Повсюду бахчи, арбузы такие — не удержишься, а жара насквозь просушивает. Кругом же холера. Я и заболел, конечно. Потом товарищи говорили, что легкая у меня холера была. Попробовали бы сами, какова она легкая, эта холера, если я, здоровенный такой, вопил не хуже роженицы! Легкая холера! Скажут тоже

У него полушубок, у меня шинелька. У него валенки, у меня барские полсапожки на шнурочках. А морозище индевелый, на нас двоих одинаковый. Сперва мы по очереди теплое одевали — так еще хуже. Только согреешься — опять во льду сердце стынет. Тут куренек, тут огонек. И решили: в теплой одежде одному идти, всё для другого раздобыть. И я остался, почти голый. Кругом лес, сугробы как гробы, по сугробам волки с ветром песни поют. Пищи нет. Выхода голому нет. И ругаю себя, что в валенках дружка отпустил, позырится[121] на валенки дотошный человек, из-за валенок жизни лишит товарища. Так вот бывают же чудеса и не на бабьи небеса! Вернулся Петя.

Я как-то так же вот, в валенках, шел-шел, гляжу — небольшой мальчик, сидит под сосной тихо. Кто да что? Остался один, родных атаман какой-то убил, его, в чем был он, из избы прогнали. Пошел с плачем в лес, ноги ознобил, не чувствует он ни боли, ни горя больше. Как полено, и душой и телом окостенел. Ребячья обувь не на мою нежную ножку, конечно, однако же сменку мы с Степой наладили неплохо. На нем отцовы опорки оказалися, эдакие лакированные. Красота! Отдал я валенки, не беспокойся. Да и делу тому скоро год. Степка-то учится теперь.

Их перед атамана поставили, тот и говорит: «Одного пришла мне охота из этого вот револьвера застрелить, другого же воля моя начальническая — отпустить на полную свободу. А так как я такой капризный рожден, то главное мое удовольствие в том будет, чтобы сами вы меж собой рассудили, кому на тот свет, кому на этот». Иван же погорячей был да и силы непомерной. Как вырвется, как треснет атамана по темени кулаком: «Вот тебе и выбор ясный!»

Я с тем пришел, чтобы про его кончину его родне рассказать. Привечает меня его родня и особенно мать. Я же сказался — прохожий солдат. Спрашивает меня его мать: не встречал ли я ее сынка? «Он,— говорит,— мизинчик мой, выкормыш последний». Вот тут как скажешь? «Не встречал»,— говорю. Пусть греется материнское сердце в надежде, не к чему матери последние, может, дни такой правдой темнить.

Егор поздоровей был и очень спать был мастер — пушками не разбудить. А Тиша, его дружок сердечный, был весь легкий такой, даже как бы светился из-за глаз голубых и веселого его голоса. И тоже не хилый, а так, на все отзывчивый, и спал от этого легко. И слышит Тиша: вошли какие-то, тихо хозяев спрашивают, не у них ли на ночёвке Зыбин Егор? «А кто его знает,— отвечают,— спят двое на горище, сами и смотрите, который Егор». Тиша — тише мыши к Егору за пазуху, бумаги его вытащил, свои ему сунул, Егор и не шевельнулся. И Тиша затих, будто спит. Пришли, Егора будили, будили — не разбудили, бумаги вынули, посмотрели — не тот. Тут и Тихон как бы сам проснулся, и оказался он Зыбиным Егором, и увели его. Когда Егор проснулся, да увидал Тихоновы бумаги, да услыхал, что Тихона увели,— разом людей сбил, кинулись, а и Тихона и разбойников этих уж и след простыл. Может, еще и найдется Тихон, только где да когда. А Егору до тех пор на сердце уголь.

Если ты немца не знаешь, так наперед тебе скажу: немец гуся не вынесет, сердцем на гуся займется, слюной изойдет до смерти, пока гуся этого не слопает. И при этом случае: в одних подштанниках немец на гуся набежал, сует хлопчику деньги, а глаз у немца с гуся не сходит. Но хлопчик объяснил, что гонит гуся начальнику немецкому в подарок. Тут и еще немцы выбегли, смотрят на гуся, смотрят друг на дружку, помешать же в этом случае не смеют. У них закон есть, обратный нашему: у нас не показывай на товарища, хоть бы чего тот ни наделал; у них обратный закон — друг дружку по начальству доносить. Говорят: «Иди, мальчик». Привели хлопчика к коменданту, объяснили. Комендант голову задрал, брюхо выкатил. «Хороший мальчик, сколько плата?» — «Позвольте в лес сходить, мамке хвороста принести». Позволил комендант, убег мальчик в лес, повар гуся ловит. Баба мимо шла, гуся по голосу узнала. «Мой гусь!» — кричит. «Твой сынок нам подарил!» — «Да мне бог сынка не дал, только гуся дал!» — вопит баба. Кинулись немцы в лес — конечно, и следу не нашли. Сидит хлопчик в чащобе, в отцовском куреньке, оружие браткам чистит. Думаю, такому хлопцу в большом трактире служить, и то бы справился.

Он тыкву вырастил с бочку, а что с ней на войне делать? Ни меду, ни крупы, ни печи, ни горшка. Вроде осиного листа эта тыква сталась, козлу на закуску. Ей бы на выставку в Москву, кабы не война. Придумал все ж, вынес, чем надо начинил, подкатил поближе к немецкой хате, отбег недалеко, в огурцы залег, любуется. Как на счастье его, легковая машина с немецким начальником катит. Тыква же, как золото, на солце горит и велика недопустимо — удивительно. Тут начальник перчаточкой в плечо, плечо машину застопорило. Вышло начальство к тыкве, говорит: «Не хуже, чем у нас, в Германии. Берите ее осторожненько и в машину». Ну, осторожно-то и не вышло. Ни начальника, ни плечиков, ни тыквы — все дымом да громом ушло. И сам агроном до сей поры болеет, оконтузило его, любопытного. Дурнэ сало,— так близко залег, глухой ходит.