Все гляжу я на эту свинью, все гадаю: лопоуха и рыло короткое, будет на вкус как пасха свяченая. Ну, нравится мне свинья эта, как невеста. Да и не доели мы своей порции месяца за четыре, чистые скелеты ходим. И гуляет эта невеста моя ровно барыня замужняя — и вольно, и без присмотру. Однако хозяева ей немцы, мы же все под кустиками, в лесах зеленеем. Тут праздник наш, как бы табельный денек, нашего атамана именины, Володя он был. И решил я утешить дружков, лег у самого свиного закутка в густую крапиву, в сумерки тихонько подкопался, дощечки отвел,— она ничего, сопит. У меня с собой берестянка с медом. Я берестянку свинье, свинья в берестянку рылом. Я берестянку на себя, свинья за берестянкой. Я в лес, за мной берестянка, за берестянкой свинья, моя невеста! В лесу навалился я на нее, заглотал ей морду с берестянкой вместе, в мешок, и за плечи, и поволок! Ох и были у Володи нашего именины хороши!

И были мы все как бы один, все дружки и братики. А насквозь если, так так: Сема вороват, Константин на девок тороват; Вася стряпуха, да продуктов ни духу; Степан швец, Иван на дудке игрец. И один из всех, Леша, настоящий товарищ, хороший: он своего дружка на себе сколько верст проволок, сам раненный тяжело. Все бы такие были — врагов бы лучше били.

Какая-то вроде лазейка, люк такой в подвал. Была не была, все равно скрыться нужно, и выбирать не из чего. Прыгнул я — и ушел с головой в старую капусту, в бочку целую. По макушку! Склизь, вонь, кой-как выкарабкался, насквозь в рассоле. На мне же две раны да сто ранок, не считая там царапин всяких. Загорелося тело нестерпимо и болью, и зудом. Кинулся я на солому, стал кататься-вытираться и на холодное тело человечье натолкнулся. Какой-то тоской, сумованьем таким сердце мое зашлося. Пригляделся, а это — господи! — наш Сопрунов! Мы же его в бегах числили, думали, из-за тяжкой нашей жизни ушел куда-нито. Собрал я Сопрунова, в порядок смертный привел, руки ему сложил на груди, волосы ему расчесал. И стали мы с ним рядом часу нужного ждать.

Меня старушка в печку мыться послала, чугун воды горячей заготовила, старика своего рубаху чистую отдала и обмылочек даже, вроде брильянта дорогого. Влез я в печку, она заслонку заслонила. Ну, в раю я! И наг, в тепле, и мылом моюсь. Как выстрел, как заклохотала моя старушка, как и в хате грубый такой голос: «Давай что в печи, печь топится, значит, страва есть, живо!» — «Да то ж я чугун с водой кипячу, для баньки своей»,— старушка отвечает. Не верит. «Открывай и показывай!» — кричит. А старушка ему: «Да вы сами, ваше благородие, посмотрите, коли не верите». Он заслонку прочь, морду в печь, шею загинает, присматривается. Тут я рраз его ногой в зубы, тут старушечка рраз его поленом по темени. Воин, а не бабушка! Я ее теперь все время в памяти держу. Победим, думаю, вскоре, тогда ее к себе жить возьму, мои-то бабушки обе давно померли, вот она мне за двух и будет родня.

Вдруг с перекрестка собака, боком, не по-собачьи как-то, а пена из пасти бежит просто, клоками падает, голова же у собаки этой у самой земли болтается и хвост провис мочалкой. Бешеная! А посреди улицы ребятишки играли. Выскочили за ними родные, кто куда потащил, кто в ворота, кто в дверь, кто на дерево. И одна белоголовенькая трехлеточка-девочка осталась, да еще на самом собачьем пути. От страху окаменела, что ли,— ну ни с места! Кричат ей со всех сторон: «Настька! Настька!» А Настька как приросла! А собака ближе-ближе, скоком-скоком, глаза мутные и кровью налились. Видит ли она, слышит ли она, а ближе к Настьке да ближе. И вдруг мальчик из чьей-то избы прыг, под самой собачьей пастью хвать девочку на руки — и назад в избу прыг! Дверь за собой захлопнул, и всё как следует! А где же взросшие-то? Где же, скажем, мать-отец? Что же это, скажем, из людей страх делает — одних волками, других как бы христами-спасителями?

Вся деревня высыпала глядеть, как его вешать будут. Я же на Грунином огороде в кабачках сладкой ночки дожидаюсь, залег, никому не виден. Но слышу — бегут люди, и я к плетню. Глянул — Егор! Весь в крови, на шее веревка, за веревку и ведут его, как овцу на убой. Стыд мне в голову ударил, я-то ведь к бабе под подол ловчуся! И стала у меня от стыда этого одна-разъединая думка. Я ж знаю за собой, что придумчив и не робею. Глянул я на его ноги — обе целы, остальное тело сильно попорчено, ноги же идут крепким шагом. На его этих ногах вся моя надежда дорогая! Перемахнул я через плетень, встал во весь свой росточек немалый да как гикнул диким голосом! Вся деревня на меня обернулась. Те стрелять, я бежать, вправо, влево кидаюсь, как заяц. Ни одна пуля меня не берет. И в лес! Они было за мной, да неудобно, что ли, им в лесу показалось, побежали назад в деревню, Егора довешивать. Они Егора не знали, я Егора знал. И пошел я тихим, покойным шагом в наш родной куренек. Вошел отдыхая, а Егор уж там сидит, и дружки ему трубочку раскуривают.

Горько девушкам пришлося. Мужики все в лес ушли, одни малолетние остались. А враг лезет к ним, а врагу всей силы не покажешь, врага наотмашь не отшибешь, как, бывало, нашего брата, одной что крови. Тут я ее на опушке встретил, тут она сама мне поплакалась. «Обещался враг,— говорит,— опять вечером прийти, гостинцев принести»,— и плачет. Я ей приказал за кустом свою одежду снять, кинул ей курточку да шинельку, кой-как в девку передягся, главное — мониста да ленты разные она сама на мне хорошо так навесила. Я же хоть и здоровенный, но личико у меня нежное, а ржать вам нечего по этому случаю. Оделся я и шмыгнул к ней в хатку, она же осталась у лесу. А уж темно. Тут и враг в хату. Я же под окошками монистами звеню. Он и спрашивает: «Что-то вы в темноте обретаетесь, на вашу красоту полного света не даете?» И полез ко мне. «Мне,— говорит,— в темноте-то еще сподручнее, обнимить меня покрепче, Марусенька». Вот я его и обнял крепко-накрепко.

«Один уговор — говорят хозяева, — как кто в хату, — сразу чтоб на горище». Вскоре шаги, я на горище и споткнулся обо что-то. Гроб сосновый, новый. Слышу: лезут, я в гроб и крышкой накрылся. Слышу: кто-то тоже об гроб споткнулся, чертыхнулся так тихонечко, и слышу, что это наш Иван Алексеевич! «Иван Алексеевич!» — шепчу. Он с переполоху спрашивает: «Кто? Что?» Я ему шепчу, а он гроб нащупал! Я ему еще разок: «Иван Алексеевич». А он, от загробного голоса, на гроб мой бух! Да всеми своими пудами крышку и придавил. Подышал я, подышал с минутку и задохся. Спасибо, хозяева скоро вспомнили, обоих нас отлили.

Надо ж, счастье мое разнесчастное, что прибрел я к родной хате, когда подожгли ее враги. У нас парадных дверей не водится, в какие войдешь, в те и уйдешь! У дверей же враг. Я поползнем за хату, стенку в клуне растолкал. Дым, жжет, тьма, огонь! «Мамо! — кричу. — Это я, Гриць! Мамо,— кричу,— не видать мне вас, киньтесь,— кричу,— на мой голос на сыновний!» И припала мне мать моя на грудь, одна мне на свете самая желанная. Вынес я ее из нашей хаты через клеть, и рухнула за нами хата наша. Мы же спаслись. Я ее, мать мою, годую теперь, слепенькую, у докторши одной, тут же, невдалеке.

Я сам свою семью и отправлял, думал — счастье найдется. Жене своей, как прощались, говорил: «Разыщемся, не горошинки, вместе будем троих своих детей, Васю, Настю и Марусеньку, в люди выращивать, как войну кончим». Сам их в теплушку устраивал, уютил их. Тут враг, тут взорвали поезд. Нашел я потом один посталочек кожаный, будто Марусенькин, завязочка синяя. А может, и не Марусенькин, много там деток было.

А у нас по своим мертвым души болят. Ночью под большой опасностью вылезем и ворочаем трупы, ищем. Страшные они, есть, что совсем уж смертью исказались. Только у нас свои сердечные приметы были, на ощупь знали. У Степы мизинчик кривой, у Пети на коленке шишка, у Васи на лбу бородавочка. И всё на счету, каждая точка на примете. Найдем, унесем, схороним, и ему спокойно, и нам легко.