Изменить стиль страницы

Новое, никогда не чаянное и то, как Гёте читал эту сцену, до того захватило меня, что я словно бы перевоплотился в Фауста, которого мороз подирает по коже от реплики Мефистофеля.

Я очень внимательно слушал и живо все воспринимал. Тем не менее многое осталось для меня загадкой, и я вынужден был просить Гёте о кое-каких пояснениях. Но он, по обыкновению, замкнулся в таинственности и, глядя на меня широко раскрытыми глазами, только повторял:

Да. Матери… Звучит необычайно!

— Могу вам открыть лишь одно, — сказал он наконец, — я вычитал у Плутарха, что в Древней Греции на Матерей взирали как на богинь. Это все, что мною заимствовано из предания, остальное — я выдумал сам. Возьмите рукопись домой и проштудируйте ее хорошенько, как-нибудь вы уж в ней разберетесь.

Я был счастлив, неторопливо читая и перечитывая эту удивительную сцену, и составил себе о Матерях, об их сущности и деяниях, обо всем, что их окружает и об их обиталище следующее представление:

Если вообразить себе гигантское тело нашей планеты полым внутри настолько, что можно идти, идти сотни миль, не натолкнувшись ни на один осязаемый предмет, то это и была бы обитель неведомых богинь, к которым нисходит Фауст. Они живут в пустом пространстве, ибо нет поблизости от них ни единого твердого тела; живут вне времени, ибо нет для них светила, что своим восходом или заходом отмечало бы смену дня и ночи.

Так в вечном сумраке и одиночестве пребывают животворящие Матери — созидательный и охранительный принцип, от коего берет свое начало все, чему на поверхности земли дарована форма и жизнь. Го, что не дышит более, возвращается к ним в качестве нематериальной природы, они храпят ее, покуда ей не приспеет время вступить в новое бытие. Их окружают все души и тела того, что некогда было и будет в грядущем, блуждая наподобие облаков в беспредельном пространстве обители Матерей. А посему и маг должен спуститься в обитель Матерей, если дана ему его искусством власть над формой существа и если он хочет вернуть к призрачной жизни былое создание.

Итак, вечная метаморфоза земного бытия, зарождение и рост, гибель и новое возникновение — это непрерывный и неустанный труд Матерей. И если на земле все, обновляясь, продолжает свое существование главным образом благодаря женскому началу, то становится понятно, что творящим божествам придано обличье женщин и зовутся они почетным именем Матерей.

Конечно, все это лишь поэтический вымысел; но ограниченный разум человека не в состоянии проникнуть намного дальше, он доволен и тем, что может где-то успокоиться. Мы сталкиваемся на нашей земле с явлениями и чувствуем влияния, неизвестно откуда взявшиеся и куда нас зовущие. Мы предполагаем, что они вскормлены духовным источником, божеством, то есть тем, для чего у нас. нет ни понятий, ни имени; мы должны низвести его до себя и очеловечить, чтобы хоть до известной степени облечь в плоть наши смутные чаяния.

Так возникали все мифы, тысячелетиями живущие среди разных народов, и так же возник новый миф Гёте, который, хотя бы отчасти, приближается к великой тайне природы и который смело можно поставить в один ряд с лучшими из тех, что когда-либо были созданы.

Воскресенье, 24 января 1830 г.

— На днях я получил письмо от нашего небезызвестного владельца соляных копей в Штотернгейме, — сказал Гёте, — с весьма примечательным вступлением; сейчас я вас с ним познакомлю.

«Я приобрел опыт, — пишет он, — который не должен остаться зряшным». Что же, по-вашему, следует за этим вступлением? Речь идет, ни много ни мало, об утрате тысячи или больше талеров. Шахту, прорытую как в мягкой, так и в каменистой почве на глубину тысяча двести футов, до залежей каменной соли, он, по легкомыслию, с боков оставил неукрепленной. Мягкая почва, просев, заполнила шахту илистой грязью, и вычерпыванье этой грязи обойдется ему теперь в изрядную сумму. Ему придется проводить металлические трубы на всю глубину, чтобы в будущем обезопасить шахту от такого же обвала. Он должен был бы сделать это своевременно, и сделал бы, если бы людям его толка не была свойственна бесшабашность, какую мы себе даже представить не можем, но какая, собственно, необходима для такого предприятия. Нимало не взволнованный несчастным случаем, он спокойно пишет: «Я приобрел опыт, который не должен остаться зряшным». Вот это я понимаю человек! Никаких сетований, всегда в полном обладании сил. Ну, разве же это не дорогого стоит?

— Мне он напоминает Стерна, — отвечал я, — который сожалеет, что не сумел использовать свою болезнь, как то следовало бы разумному человеку.

— Пожалуй, вы правы, — сказал Гёте.

— Я сейчас и о Берише вспомнил, — продолжал я, — как он вас поучал, что есть опыт; на днях я, в который уж раз, перечитывал эту главу: «Опыт есть то, до чего мы доходим опытным путем, на опыте убедившись, что не надо было набираться этого опыта».

— Да, — смеясь, сказал Гёте, — на такие забавы мы постыдно растрачивали драгоценное время!

— Бериш, — продолжал я, — видно, был человек затейливый и обаятельный. Разве не прелестна история в винном погребке, когда он, желая помешать одному молодому человеку отправиться к своей милой, заявил, что им по пути, и, попросив подождать его, всех насмешил до упаду, пристегивая свою шпагу то так, то эдак, покуда тот и вправду не пропустил время свиданья.

— На театре, — сказал Гёте, — такая сценка выглядела бы презабавно, да Бериш и вообще был самым что ни на есть подходящим персонажем для театра.

В последующем разговоре мы припомнили и другие чудачества Бериша, о которых Гёте рассказывает в своем жизнеописании. Его серую одежду, например, задуманную так, чтобы шелк, бархат и шерсть являли собой целую гамму оттенков, и то, как он ломал себе голову — что бы еще нацепить на себя серое? Как он писал стихи, как передразнивал наборщика, подчеркивая солидность и достоинство пишущего. Любимым его времяпрепровождением было лежать на подоконнике, разглядывая прохожих, и мысленно обряжать их так, что все, вероятно, покатывались бы со смеху, если бы они и впрямь вздумали нарядиться согласно его рецепту.

— Ну, а как вам нравятся шутки, которые он частенько устраивал с почтальоном? — спросил Гёте. — Умора, да и только.

— Я об них ничего не слышал, — отвечал я, — в вашем жизнеописании о них не упоминается.

— Ну, так я вам расскажу сейчас. Когда мы вместе лежали на подоконнике и Бериш замечал почтальона, заходившего то в один, то в другой дом, он обычно вынимал из кармана грош и клал его рядом с собой. «Смотри, вон идет почтальон, — говорил он, повернувшись ко мне. — Он подходит все ближе и через минуту-другую будет здесь, наверху, я по нему вижу: у него письмо для тебя, и не простое письмо, в нем лежит вексель, — подумай-ка, вексель! Не знаю только, на какую сумму! Смотри, он уже входит. Нет! Но все равно сейчас войдет. Вот он опять. Сюда! Сюда, мой друг! В эту дверь! Что? Прошел мимо? До чего же глупо, бог мой, до чего глупо! Ну, можно ли быть таким безответственным дурнем? Вдвойне безответственным! По отношению к тебе и к себе самому. Тебе он не отдал вексель, который у него в руках, себя лишил той монеты, которую я для него уже приготовил, а сейчас положу обратно в карман». Так он и сделал, и вид у него при этом был до того торжественный, что мы не могли удержаться от смеха.

Я тоже посмеялся над этой выходкой Бериша, впрочем, очень похожей на все остальные, и спросил Гёте, встречался ли он с ним позднее.

— Я виделся с ним вскоре после моего приезда в Веймар, насколько мне помнится — в тысяча семьсот семьдесят шестом году, когда ездил с герцогом в Дессау; Бериш был приглашен туда из Лейпцига на должность воспитателя наследного принца. Я не нашел в нем особых перемен — это был изящный придворный весьма веселого нрава.

— А что он сказал по поводу славы, которая пришла к вам за это время?