Этот веселый рассказ дал нам повод вспомнить о другом башмачнике, который имел обыкновение разбивать кожу на античной мраморной голове.
— Это был скульптурный портрет одного из римских императоров, — заметил Мейер, — он стоял на улице у двери мастерской, и, проходя мимо, мы частенько видели, как башмачник предавался своему похвальному занятию.
Мы говорили о людях, не одаренных талантом, но тем не менее влекущихся к литературному творчеству, и о тех, что пишут на темы, в которых ровно ничего не смыслят.
— Молодежь вводит в соблазн следующее обстоятельство, — сказал Гёте, — в наше время культура получила столь широкое распространение, что как бы пропитала собой воздух, которым эта молодежь дышит. Поэтические и философские мысли движутся, вьются вокруг молодых людей, они всасывают их с младенчества, воображая, что это их собственность, и высказывают как свои. Но, возвратив своему времени то, что они взяли у него взаймы, эти люди остаются нищими.
Я рассказал Гёте об одном приезжем, который недавно прослушал курс лекций Гегеля о доказательстве бытия божия. Гёте согласился со мной, что такие лекции уже не ко времени.
— Период сомнений, — сказал он, — миновал. Нынче никто не ставит под сомнение ни себя, ни бога, к тому же понятия бог, бессмертие, суть нашей души и ее связь с телом — это вечные проблемы, и разрешить их никакие философы нам не помогут. Один новейший французский философ, не обинуясь, начал свой труд следующими словами: «Человек, как известно, состоит из двух частей, то есть, из тела и души. Поэтому начнем с тела, а засим перейдем к душе». Фихте уже пошел несколько дальше и несколько умнее вышел из положения, сказав: «Давайте рассматривать человека как тело и человека как душу». Слишком хорошо он чувствовал, что столь тесно спаянное целое не поддается расчленению. Кант, бесспорно, оказал нам великую услугу, проведя границу, дальше которой человеческий дух проникнуть не способен, и оставив в покое неразрешимые проблемы. Чего только не наговорили философы о бессмертии! А что проку? Я не сомневаюсь: наше существование будет продолжаться, ибо природе не обойтись без того, что понимают под энтелехией. Но бессмертны мы не в равной мере, и для того, чтобы в грядущем проявить себя как великую энтелехию, надо ею быть.
Немцы бьются над разрешением философских проблем, а тем временем англичане, с их практической сметкой, смеются над нами и завоевывают мир. Всем известны их широковещательные выступления против работорговли. Но покуда они морочат нам голову, ссылаясь на высокогуманные принципы, выясняется истинный мотив их поведения — реальная выгода, без учета которой, как нам давно следовало бы знать, они ничего не предпринимают. Дело в том, что в своих огромных владениях на западном берегу Африки они сами используют труд негров и, конечно, не хотят, чтобы тех оттуда вывозили. В Америке англичане сами основали крупные колонии негров, где очень велик прирост чернокожего населения. Этими неграми они полностью удовлетворяют потребности Северной Америки и ведут весьма прибыльную торговлю живым товаром. Следовательно, опасаясь, как бы ввоз негров со стороны не ущемил их меркантильных интересов, они не без умысла кричат об антигуманности работорговли. Еще на Венском конгрессе английский посланник [71] очень живо выступил против нее, но у португальского посланника достало ума спокойно заметить: он-де никак не предполагал, что они собрались сюда на Страшный суд, а не для установления законов морали. Ему хорошо было известно, к чему сводятся интересы англичан, и потому он, конечно, отстаивал интересы своей страны.
Сегодня после обеда Гёте прочитал мне первую сцену второго акта «Фауста». Впечатление было огромно, чувство счастья наполнило мою душу. Мы снова в рабочей комнате Фауста, и Мефистофель видит, что все здесь на прежнем месте, все так, как он это оставил. Он снимает с крючка старый меховой плащ Фауста; моль и тысячи других насекомых вылетают из него, и покуда Мефистофель говорит о том, где они снова угнездятся, вся обстановка отчетливо выступает перед нашим взором, Мефистофель надевает плащ, чтобы снова разыграть здесь роль хозяина, в то время как Фауст в параличе лежит за занавеской. Он дергает колокольчик, звон его громом отдается в пустынных монастырских покоях, так что распахиваются двери и дрожат стены. Вбегает Фамулус и в кресле Фауста видит Мефистофеля, он его не знает, но оказывает ему знаки почтения. Спрошенный же, отвечает, что Вагнер, успевший прославиться за это время, все еще уповает на возвращение своего учителя. Сейчас доктор Вагнер в своей лаборатории трудится над созданием Гомункула. Мефистофель отпускает Фамулуса. Входит бакалавр, тот самый, что несколько лет назад, когда Мефистофель в Фаустовом платье измывался над ним, был робким юношей-студентом. За истекшие годы он возмужал и сделался до того чванлив, что даже Мефистофель, потеряв надежду с ним сговориться, отодвигается от него вместе со своим креслом и в конце концов обращается к партеру.
Гёте дочитал до конца эту сцену. Я был в восхищении от ее юношески творческой мощи, от того, как крепко здесь все сколочено.
— Поскольку вся концепция очень стара, — сказал Гёте, — и я уже пятьдесят лет над ней размышляю, то материала накопилось столь много, что сейчас самое трудное дело — изъятие лишнего, отбор. Замысел всей второй части действительно существует так долго, как я сказал. Но то, что я лишь теперь, когда очень многое в жизни уяснилось мне, взялся ее писать, должно пойти ей на пользу. Я сам себе напоминаю человека, в юности имевшего много мелкой монеты, меди и серебра, которую он в течение всей жизни обменивал на ту, что покрупнее, и под конец достояние его молодости уже лежит перед ним в виде груды золота.
Мы заговорили об образе бакалавра.
Разве в нем вы не воплотили некую группу философов-идеалистов? — спросил я.
— Нет, — отвечал Гёте, — он олицетворяет собой наглую самонадеянность, часто присущую молодым людям, яркие примеры коей были явлены нам после нашей Освободительной войны. Вообще же каждый в юности считает, что мир, собственно, начался с него и что все только для него и существует. Между прочим, на Востоке и вправду жил человек, по утрам собиравший вокруг себя свою челядь, не дозволяя ей приступить к работе, прежде чем он не прикажет солнцу взойти. Но при этом он был достаточно умен, чтобы не отдавать приказ, раньше чем солнце не дойдет до той точки, когда ему уже пора показаться на горизонте.
Засим мы еще долго беседовали о «Фаусте», о его композиции и тому подобном.
Гёте некоторое время молчал, погруженный в размышления, и наконец сказал следующее:
— Когда человек стар, он думает о земных делах иначе, чем думал в молодые годы. Так, я не могу отделаться от мысли, что демоны, желая подразнить и подурачить человечество, время от времени позволяют возникнуть отдельным личностям, столь обольстительным и великим, что каждый хочет им уподобиться, однако возвыситься до них не в состоянии. Они позволили возникнуть Рафаэлю, мысль и деяния которого одинаково совершенны. Иным одаренным потомкам удавалось к нему приблизиться, но никто не возвысился до него. Они дали возникнуть Моцарту, недосягаемо совершенному в музыке, а в поэзии — Шекспиру. Я знаю, что вы можете мне возразить касательно Шекспира, но я говорю лишь о его гениальности, о том, чем одарила его природа. Ведь и Наполеон недосягаем. То, что русские обуздали себя и не вошли в Константинополь, свидетельствует о величии духа, но оно было свойственно и Наполеону, он тоже смирил себя и не вошел в Рим.
Эта неисчерпаемая тема натолкнула нас и на другие, близкие к ней. Я, однако, все время думал про себя, что возникновение Гёте тоже было предопределено демонами, ибо и он настолько велик и обольстителен, что нельзя не желать ему уподобиться, но, увы, возвыситься до него невозможно.