Изменить стиль страницы

Бабы всхлипывают. Я с бубликом в руке стою около матери.

Входит отец, и я бросаюсь к нему. Отец поднимает меня на руки, я обхватываю его шею, прижимаюсь к колючему лицу. По моей щеке текут горячие слезы отца.

Он подходит к матери. Я смотрю сверху на мать, вижу у нее на лбу серую бумажную полоску, исписанную буквами, и вдруг понимаю, что  н е  с п и т  она, что моя мать  у м е р л а!

— Она  н е  с п и т! — кричу я, и мне жутко. Я впиваюсь в отца. Его плечи трясутся, он глухо рыдает и уносит меня из хаты...

«Когда вынесли гроб, — рассказывала Люба, — пошел тихий теплый дождь. Тебя на руках несла Наташа.

А крест папа сделал через два дня. Я с Петей и с тобой пришла перед вечером к нему в колхоз, а плотники нам сказали, что папа на погосте, и мы пошли туда. Папа уже поставил крест, стоял один над могилой и плакал. Потом он взял тебя на руки, и мы пошли домой...»

 

С того дня прошло тридцать с лишним лет...

* * *

На следующий день погода не изменилась. Холодный ветер, низкие темные облака, перестает и опять начинает сыпать мелкий дождь.

Я выхожу из хаты сестры и огородами, а потом ореховыми засеками по Косой Дороге иду на погост.

В тот май, трехлетним малышом, я так и не нашел эту дорогу.

...Я бегу по черной пахоте огородов в ту сторону, где за засеками и молодым колхозным садом и еще дерником должен быть погост. Я не хочу, чтоб матери не было, — и вот бегу к ней: через наш белый вишневый сад, потом по твердой узкой дороге огорода, потом по черной пахоте. Я хочу к матери, я не хочу, чтоб ее не было... Но я сбился с дороги, передо мной весь в белом цвету дерник, я уже окружен им, и я не знаю, куда идти дальше. От обиды ложусь на землю и плачу. Долго лежу и плачу... и так ласково греет меня майское солнце, так покойно гудят вокруг пчелы... и так сладко заснуть мне на мягкой теплой земле...

 

...Крест и маленький плотный холмик, поросший мелкой зеленой травой. Можно, обнажив голову, постоять тут минуту, можно побыть подольше — ничего не изменится, все останется как есть.

За погостом зеленое поле озимых. Поле медленно поднимается вверх и в полуторакилометровой дали образует выгнутую линию горизонта. Там, на границе неба и земли, пасутся черные лошади.

Сыплет мелкий сентябрьский дождь, порывами налетает ветер, и по зеленям из края в край поля проносятся световые волны: то неожиданно светлые, будто чистое серебро стелется по зеленому бархату, то почти черные, мрачные.

 

Редко бываем мы тут.

 

Из нас только Наташа живет в деревне. Ей пятьдесят. Почтальон. Каждый день — на почту и назад — проходит она мимо погоста. Сюда, на могилу матери, не заходит. Почему — вчера Наташа рассказала:

— В то лето, когда умерла мать, я каждую субботу прямо с поезда заходила на погост. Я тогда в Щиграх в десятилетке училась. Бывало, приду, лягу на могилу и голошу в голос, и все, что есть, матери рассказываю... А в тот раз, дело уж совсем к вечеру было, темнеть начинало, только подхожу к погосту, в ложок спускаюсь, а навстречу женщина в белом. Я, конечно, испугалась, остановилась, а она тоже остановилась и голосом матери говорит: «Что ты все ходишь сюда? Оставь меня в покое...» Я повернула и назад пошла. С тех пор и не захожу к ней.

— Кто это сделал? — случайно спросил я словами Макбет.

— А я откуда знаю, кто там был! А ходить перестала.

Я не мог не знать эту историю. Наверняка знал. А вот забыл.

Неужели все так и забудется? Все как было? Как есть? Испепелится, развеется по ветру, канет в Лету? Всему — конец?.. И сверху — зеленая трава?..

Чем можно утешить себя перед неизбежностью забвенья? И можно ли найти это утешение? И нужно ли оно?..

 

Почти над самой землей быстро несутся серые облака. Сеет дождь. По черному дереву креста сбегает прозрачная вода...

 

Когда-то этот крест был самый видный на погосте, самый массивный, «вечный» — отец сделал его из строевого дуба, перекладины скрепил железными болтами и даже обмял молотком резьбу на концах болтов, чтобы не вздумалось кому отвернуть гайки. Наш крест и теперь самый большой, но с дороги я его увидел не сразу: заслоняют появившиеся в последние годы железные оградки, привезенные на могилы родителей обосновавшимися в Курске детьми. Да и сдал крест: покосился, навис над могилой. Кто-то нашелся: сорвал нижнюю перекладину, не иначе расколол ее топором: болт и гайка целы, ржавеют в косом зарезе. И вечный дуб усох, потрескался, потемнел: сейчас, мокрый — почти черный...

 

Три года, с пятого по седьмой классы, дважды в день проходил я этим полем по тропке школьников в стороне от погоста, и часто взгляд мой останавливался на нашем кресте. Чаще всего этот взгляд был мимолетным, как смотришь на все привычное, неизменное. Но были минуты — должно быть, минуты одиночества, — когда я вдруг останавливался один посреди поля и смотрел сюда, на погост, уютный и тихий меж двух полей в вершинке травянистого оврага, сразу же за крестами переходящего в большой лог Гаврилова Верха, густо поросшего орешником и дубками. Я смотрел на погост — и мою душу начинало теснить что-то хорошо знакомое, печальное и одновременно прекрасное. Полевой ветер обдувал лицо, поил густыми запахами созревших трав. Впереди, под просторным небом, лежал привычный мир: поля, засеки, крыши деревни, колхозная база, опять поле и густая Колинчева роща по склонам к Рати, а дальше — огромная чаша ольхового болота с отдельными купами светлых ракит и чистинами лугов — и за болотом, до далекого нечеткого горизонта, во всю ширь поля и поля, и разбросанные по ним деревни и хутора. Все было привычно, знакомо... и все будто таило в себе какую-то тайну. Эта тайна касалась слуха тихим напевом ветра, жила в запахах трав и земли, дышала просторами полей — и, я чувствовал это, была неразрывно связана с погостом, с крестом на могиле матери и мной самим, маленьким человечком в огромном мире. В какой уже раз касалась моей души эта тайна, казалось — она жила во мне, звучала грустной и прекрасной чистой музыкой, была до боли понятна... и неуловима...

 

Иногда я заходил и сюда.

 

...Будто сейчас я вижу того мальчишку-пятиклассника. Он идет сюда от той линии горизонта, где пасутся черные лошади, но идет не по озими, а по жнивью: по убранному ржаному полю, светло-золотому в предзакатный час погожего сентябрьского дня.

Как живую реальность вижу ту серую матерчатую сумку, что всегда была туго набита книгами и испачкана фиолетовыми чернилами, она висит на черной лямке через плечо, то и дело сбивается вперед, мешает идти, и мальчишка ударом локтя отправляет ее назад; и хлопчатобумажный серый костюмчик в полоску: тесный уже пиджачок с протертыми о парту рукавами и короткие брюки с черными заплатами на коленях; и даже те остроносые ботинки из вывернутой свиной кожи, неприятно шершавые внове, а затем и вовсе обтрепавшиеся, потерявшие свой первоначальный черный цвет. Белоголовый, с остатками летних цыпок на темных руках, мальчишка шагает по высокому колкому жнивью и сам не замечает, что идет к могиле матери.

 

Я не помню, что случилось у него именно в тот день.

Вполне возможно, что утром он опять забыл о приказе постричься, вспомнил об этом уже по дороге в школу — и струсил, а вернее — устыдился удивленно-непонимающего взгляда красавицы-директрисы. Он боялся ее и млел перед нею, а когда она быстро проходила по коридору: высокая, в оранжевой шелковой кофточке и черной юбке, с гордо закинутой головой, и от нее веяло какими-то сказочными духами — он смиренно сознавал свое ничтожество. Но иногда и она улыбалась ему, потому что хорошо знала его отца, каждый год ремонтировавшего школу, а еще и потому, что и он, и его брат Петр были хорошими учениками. Теперь он побоялся получить от нее записку к отцу и решил вообще не идти в школу: отстал от ребят и весь день пробродил по опушкам сумрачной Монашенской рощи, собирая под дичками сочные кислые яблоки; а когда пришло время, он не спеша пошел домой отчитываться перед отцом за прожитый день.