Изменить стиль страницы

Я будто слышу, как сечет в окна сухая поземка, как протяжно завывает в трубе ветер. Отца нет — после оккупации его призвали на войну. Не захотела остаться дома и старшая сестра Наташа. Она замужем, проводила на фронт мужа, через месяц получила похоронную — и добровольно ушла на фронт с проходившим санитарным батальоном. Дома остались: за старшую шестнадцатилетняя Маруся, и мы — Люба, Виктор, Петр и я.

Мы живем на печке. Днем ее освещает свет из окна рядом с приступком, вечером — керосиновая лампа. Сколько раз падала на приступок и дальше на землю и не разбивалась эта низкая круглая лампа зеленого стекла, сквозь которое просвечивался и желтый керосин, и под ним прозрачная вода, долитая специально, чтоб короткий фитиль с загнутым мохнатым кончиком доставал до керосина. Лампа всегда стояла на краю печки у ко́моня, от пламени тянулась вверх черная ниточка копоти и, вихляясь из стороны в сторону, оседала на желтых ракитовых плашках потолка.

Светло и уютно на просторной печке. Внизу темно и холодно, и жутковато, когда приходится зачем-то спускаться туда. Дверь в сени закрыта на чапельник. Он приставлен поперк к косякам и крепко притянут к дверной ручке длинным холстяным рушником. Когда-кто-то ломится в дверь, мы держим короткий чапельник, чтоб он не повернулся вдоль двери: в деревне каждый день появляются чужие люди, благо, когда это раненые, идущие в отпуск или насовсем домой, или беженцы, а бывают и какие-то подозрительные бродяги, все просятся ночевать, и, бывает, долго скрипит кто-то снегом вокруг хаты, маячит в промерзлых окнах, а какой-нибудь и вовсе грозится поджечь хату. В горницу мы вообще не ходим: там сейчас школа, стоит черный раскладной стол из колхозной канцелярии и несколько парт... а в трубе лежанки всегда завывает, даже в тихую погоду, и за чугунной заставкой вьюшки постукивает от сильной тяги легкая алюминиевая тарелка, которой сестры закрывают трубу: ночью в этом стуке есть что-то пугающее, и мы не любим заходить туда.

Мы живем в безвременье, между прошлым и будущим, но о будущем не знает ничего даже старшая теперь среди нас Маруся, потому что это будущее придет неизвестно когда, оно наступит только после Победы над немцами и если живы останутся папка и Наташа. Боятся заговаривать сестры о будущем — суеверный страх не позволяет им говорить, как хорошо будет, когда вернутся домой отец и Наташа, и потому они рассказывают нам о прошлом.

 

...В ровной тиши ночи при свете настольной лампы за письменным столом для меня нет власти времени. Я и сейчас будто сижу в дальнем углу печки, справа у стены — Петр и Люба, слева прислонились спинами к ко́моню Маруся и Виктор. Люба достает из конверта вот эту единственную карточку матери, что стоит теперь на моем столе, долго рассматривает сама, потом пускает по кругу.

«Счастливая ты, Марусь, — говорит Люба, — ты ужасно похожа на маму. — И мы видим, что Маруся действительно похожа на маму, то же полное лицо, те же задумчивые сейчас глаза, такие же темные волосы. — Недаром тебя и отец любит больше всех. А меня он не любит, потому что я похожа на какую-то бабку Филиппиху. Марусь, я правда похожа на Филиппиху? — И Люба, светловолосая, остроносая, со стремительными глазами говоруньи («Буря!» — называл ее отец), до слез хохочет над тем, что она похожа на какую-то там бабку. — А ты тоже вредным был, вредным и остался, — набрасывается она на старшего из нас, одиннадцатилетнего Виктора, длинного и очень похожего на отца: темные волосы, ровный тонкий нос и суровый взгляд. — Помнишь, мы сидели на печке, на старой еще печке в той хате, мама с нами была, ты захотел пить, и мама попросила Марусю принести тебе воды. Маруся принесла и при тебе отпила из кружки, а ты заголосил и отказался пить ту воду, и тогда мама выплеснула ее на землю, а тебе принесла другую. Ты и есть просил чаще других, за что тебя отец дразнил: «Ч и х а д ы р а  е с т ь  х о т ц а», — а все равно ты был его любимчиком. А ты, — это Люба ко мне, — на дядю Захара похож, на маминого брата, такой же губастый и врун, наверное, такой же будешь... А помните, как вас отец называл: Трутень, Мельник и Мукомол...»

Их было много, таких вечеров, но в памяти они сливаются в один долгий вечер, прекрасный по единству наших мыслей и переживаний, по тому полному единству крови и судьбы, какого позже уже никогда не было. О матери говорили все, даже я, хотя тому, что я ее помню, мало кто верил. Но больше и интереснее всех рассказывала Люба, и теперь все наши разговоры слышатся мне издалека единым повествованием младшей из сестер.

 

«Маруся, а я хорошо помню маму в этой одежде, она ее иногда надевала. Мама и дома ходила в длинной широкой юбке и жакетке, сверху надевала полсак, на улицу покрывала теплый платок, а обувалась всегда в лапти. В праздник мама надевала красивую сиреневую юбку и кофту в синий горошек, а зимой вязаный белый платок и валенки. На улицу по праздникам мама никогда не ходила, сидит, бывало, около амбара и смотрит на народ. А в будний день, как только вставала, надевала теплый полсак, топила печку и в то же время выходила управляться со скотиной...»

 

«А как она вкусно готовила! Особенно она хорошо делала лапшу. Так у нее красиво получалось, когда она замешивала тесто, потом раскатывала его, сворачивала трубочкой и резала. А мы сидели вокруг стола и ждали, когда от трубочки останется кончик теста и мама отдаст его нам. Она давала их нам по очереди. Никто из соседок не делал такую лапшу, все говорили: «Как городская».

Помните, как мы любили, когда мама сеяла муку на хлеб? У нее очень красиво получалось, когда она стучала пальцами о сито или решето: будто на барабане стучала. Мы сидели за тем же столом и рисовали пальцами по тонкой мучной пыли, а мама шлепала нас по рукам и гнала на печку. Когда она ставила хлеб в кадушке или блины, то платок всегда повязывала низко — она была очень аккуратной.

К нам часто ходили учительницы: Настасья Ивановна, они с мамой и похоронены рядом, и Наталья Тимофеевна. Они уважали маму, всегда раздевались у нас и пили молоко».

 

«А помните, как она купала нас? Марусю и меня — на подполе. А потом затаскивала на печку таз, чугун с горячей водой и там купала вас, а после и Колю. Тебя и Колю, помню, она укладывала животом на ладошку, целовала три раза в спину и каждый раз будто сплевывала в таз, потом завертывала в теплые пеленки, укладывала на подушку, крестила и три раза трепала за нос — это она делала всегда...»

И мне в моему углу было так хорошо! — и от того, что Люба не забывает обращаться ко мне, самому маленькому, а главное, от той картины, что так зримо представлялась мне: я лежу на маминой ладони, и она треплет меня за нос. И одновременно грустно было, что я этого не помню и что это уже никогда-никогда не повторится...

 

«А когда телилась корова, папа приводил ее в хату, и мама доила ее дома. Первые три дня она не давала нам молока, пока не проходило молозиво, а потом всегда давала парное. Мы сидели тут на печке, а она цедила на лавке молоко и кружки подавала в лазейку. Через неделю после отела корову крестили. Мама варила молочную кашу, доставала из сундука большие серебряные  п я т а к и  и клала их в кашу. Потом накладывала кашу в большое блюдо, и мы все садились к столу. С какой мольбой мы всегда смотрели на маму: мол, подскажи, где спрятан пятак, но она никогда не подсказывала, только улыбалась и качала головой. А когда кто-то находил пятак, мы все завидовали ему».

 

«А как она качала вас... Люлька всегда была подвешена над подполом, к ней привязана веревка вдвое, мама качала люльку ногой, а сама в это время сидела на приступке и вязала чулки или вязёнки и пела. У нее был приятный тонкий голос. Нам, большим, она тоже, бывало, часто пела...»

 

«Помнишь, Маруся, как-то на пасху? Вы с Наташей пошли в Троицу на ночь — пасху святить, а утром мама, встала рано, в хате было чисто прибрано, и мама отчего-то была такая радостная и счастливая. Она отдала мне-кого-то из ребят, завернутого в одеяло, а сама пошла выгонять корову в стадо. В это время вы с Наташей из церкви пришли. И мама сказала: «Сейчас разговеемся, и вы, доченьки, ляжете спать». Вот тут мама помнится мне самая хорошая и счастливая».