Изменить стиль страницы

Во всем — спокойное достоинство.

Взрослый человек, я беру в руки пожелтевшую карточку и долго, пристально всматриваюсь в лицо матери. Мне надо увидеть в ее черных глазах то необъяснимое  ч т о - т о, что оживит былую живую нить между нами, чтобы я потерял ощущение разделившего нас времени и обнаженной душой ребенка слился с нею — живой, всем своим материнским сердцем занятой одним только мной. Это  ч т о - т о  есть, оно витает вокруг меня и во мне, как забытое слово... И как, бывает, мучаешься, вспоминая выскользнувшее слово, так мучительно и мне в моем бессилье оживить ту былую живую нить.

А с карточки на меня смотрит серьезная девушка.

В ту пору, когда был сделан этот снимок, она не была еще замужем, она не была еще моей матерью и, стало быть, ничего не знала обо мне...

Мне не хочется верить в такую трезвую рассудочность. Эта девушка — моя мать. Сколько я себя помню, всегда, когда я смотрел на эту фотографию, я знал: это моя мать. И это неправда, что она не знала обо мне: мать не могла не предчувствовать нас, своих будущих детей, ее сердце всегда жило любовью к нам, и эту ее любовь, ее ласку, ее печаль я узнаю сейчас в ее глазах, — так она женственна в свои восемнадцать и так серьезна, словно успела прожить целую жизнь.

 

Она росла в бедной семье. Мать и отец управлялись по хозяйству, а она, старшая, по очереди вынянчивала младших: двух сестренок и брата. Когда ей было одиннадцать лет, умер отец, и она стала первой помощницей матери. Чтоб в дом шла хоть какая-то копейка, по знакомству ее определили, работать в Сапогово, в больницу для душевнобольных, недалеко от Курска. Там она и проработала до семнадцати лет, вязала чулки для больных; только в короткий летний отпуск оставляла она спицы и приезжала в родную Слободку. В семнадцать лет она перешла в курский роддом ухаживать за роженицами, стала няней-санитаркой роддома.

Эта единственная ее фотокарточка — снимок той самой поры.

Такой и увез ее назад в деревню будущий мой отец, молодцеватый унтер-офицер, приехавший в отпуск в разгар революции и самочинно решивший не возвращаться больше в царскую армию.

 

Дед мой по отцу, Прохор, знал грамоте и исправно справлял две должности: податного и почтальона. Но умер тоже рано, в сорок с чем-то лет, оставив мою бабку саму-шесту: три сына и две дочери. Старшим из детей был мой отец, ему тогда было девять лет. В эти девять лет он принял на себя все, с чем раньше управлялся отец: двух лошадей, плуг, борону, и сколько-то там земли. С этих же девяти лет начал пахать, сеять, косить, возить возку, а в отсутствие матери топить печку и доить корову. Рос отец хозяйственным и сметливым и заслуженно пользовался уважением старых людей.

В империалистическую войну он воевал в Прибалтике, отличился там в каком-то бою и получил за это Георгиевский крест и отпуск на шесть недель.

Молодцеватым унтер-офицером с Георгием на груди ехал отец в отпуск. Он переписывался с Домочкой — так звали мою мать, — знал, что заедет к ней в Курск, но о женитьбе не думал. В планах отпускника унтера было другое, решенное раз и навсегда: приехать домой и убить Никиту Лонца — ни больше ни меньше!

Зимой моя бабка написала ему на фронт, что их обездолили: украли обеих лошадей. А украл их, писала она, наш же деревенский, Лонцов Микитка: угнал их ночью к родне под Щигры, а те их продали куда-то на сторону. Микитка, писала она дальше, конечно, не сознается, но она-то точно знает, что сделал это он.

Какое же решение было принять бравому унтеру, читая такое письмо в окопе под немецкими пулями? Конечно же: приехать домой, не поднимать никакого шума, а подкараулить где-нибудь этого самого Микиту и убить его к чертовой матери! С самой зимы и до жнитвы, когда ему дали отпуск, не менял отец своего решения.

Может, так оно и было, что Никита угнал лошадей, а, может, бабка понапрасну подозревала его: следствия по этому делу никто не вел. Может быть, решительный унтер-офицер, с детства не прощавший своим обидчикам, и вправду расправился бы с Никитой, не заверни он в Курске к няне-санитарке роддома...

 

— Мать и отец твои венчались как раз на Аспос[4], в троицкой церкви. Помню как сейчас: день теплый, погожий, а народу — со всех деревень! Служба праздничная, да и на молодых всем хотелось посмотреть. А они красивые были, что мать твоя, что отец...

Дождливым осенним вечером я, отпускник, пошел сюда, на край деревни, чтоб поговорить о моей матери с теткой Аришей. Жил в деревне до пятнадцати лет, потом проводил тут каникулы и отпуска, сотни раз проходил мимо хаты тетки Ариши, не раз разговаривали, но никогда я не расспрашивал ее о матери. Что же произошло во мне, почему не сидится мне в хате сестры в эту ненастную ночь, почему я решаюсь беспокоить старую женщину?

 

— Ну, что ты, что ты, спасибо, что пришел! Тянет, стало быть, на родную сторонушку? Как же!.. Да бог с нею, с грязью, подмету, тут не ковры у нас...

И не говори я, что не надо никакого угощения, — она и слушать не хочет.

И мы долго сидим вдвоем за столом. На улице дождь, в окнах аспидная чернота а у нас в светлой кухне приятный нам обоим разговор.

Тетя Ариша вспоминает, я слушаю. Девчонкой тетя Ариша была соседкой и подружкой моей матери, и ее ясная крестьянская память сохранила мельчайшие подробности той былой жизни. И о беспросветной бедности рассказывает тетя Ариша, и о работе с детских лет от зари до зари, и о светлых днях молодости...

— Хорошее у них венчанье было, хорошее! — в удовольствие вспоминает тетя Ариша. — Отец-то молодой красивый был, в черном костюме, высокий, стройный. Ну, а про Домочку и говорить нечего: у отца твоего губа не дура была, знал, кого взять. И платье подвенечное у нее красивое было...

 

...А на другой день — в сундук венчальный наряд, в сундук эту городскую одежду. На голову — низко повязанный платок, на ноги — белые онучи и желтые лутошные лапти.

Еще и после войны стояла через дорогу от хаты та старенькая плетневая пунька, куда, за неимением своего отдельного угла, отец привел жить нашу мать.

 

Живая, м о я  м а т ь — она запомнилась мне в один из тех зимних дней, когда отец привез ее из больницы.

...Белое лицо, черные глаза, длинная белая рука на красном одеяле. Мать лежала на красной деревянной кровати с резными спинками. Кровать стоит у глухой стены горницы между лежанкой и капитальной стеной — перегородкой. Трехлетний мальчик в рубашке до пупка — это я. Зачем-то я долго стою посреди хаты, потом несмело подхожу к кровати. Мать поднимает от подушки голову, что-то говорит, гладит меня по голове...

И еще раз, должно быть, весной.

...Сидим на печке. В глубине, обложенная подушками, мать. На краю — учительница Наталья Тимофеевна, добрая, с ласковыми глазами и тихим грудным голосом — она принесла матери груши: крупные черные груши в полулитровой стеклянной банке. Мать достает из банки грушу, держит ее за длинную палочку и протягивает мне. Долгий-долгий взгляд матери... как из крепко заспанного сновидения, когда зыбкие картины виденного исчезают при первой же попытке приблизиться к ним...

 

Что же еще — может, самое главное, было в моей жизни, что дало мне печальную радость с трех лет и до нынешнего дня постоянно ощущать живое участие в моей судьбе давно умершей матери?..

Я не знаю, как ответить на свой вопрос. Я откладываю ручку, прячу в ладони голову, закрываю глаза. Гудит за окном холодный ветер, шарахается впотьмах, сечет мелким дождем в стекла. Я долго слушаю эту ненастную уральскую ночь за окном, ни на что не направляя мою память...

..И незаметно сами собой оживают из прошлого другие вечера и ночи: то ли они пришли ко мне из дальнего далека времени и пространства, то ли я сам вернулся к ним? И, как это было десятки раз, я уже знаю, что теперь они надолго не отпустят меня, эти давние — горькие и счастливые — зимние вечера тех, далеких военных лет.

 

вернуться

4

Престольный праздник бывшего нашего Троицкого прихода, выпадающий на 21 сентября.