— А серп зачем же? — спросил Николай Андреевич.

— Да ведь Кешка-то, барин отрадненский, слыхать, баб сгоняет рожь убирать. Вот я и приду… рожь жать, — с хитрой улыбкой ответила Дарья Михайловна.

Генерал вызвал Шугаева и сказал:

— Снабжение дивизии нарушено. Придется вам, Иван Карпович, кормить дивизию. Давайте все: хлеб, мясо, жиры, картошку, сено… Потом сочтемся… Свои люди…

И колхозники повезли зерно на мельницы — они стали работать круглые сутки, — вели скот, копали картофель.

Иван Карпович в течение многих лет не знал покоя, стараясь, чтобы его район вышел на первое место по урожаю, по выполнению государственных поставок. Он начинал свой день с чтения сводок о количестве вспаханной земли, удобрений, скота, машин, поступлений по налогам, по страхованию, о количестве сданных государству яиц, масла, молока, мяса, меду, льна — он во всем хотел быть первым секретарем в области. И район вышел перед войной на первое место и по количеству ягнят, полученных от каждой сотни овец, и по числу читателей художественной и политической литературы, и по бегу на десять километров, и по жирности молока, и по общей сумме накоплений в сберкассах, и по рождаемости на тысячу жителей. Но уже тогда, в тяжелой будничной суете, он видел главный итог своих усилий своей мечты — коммунизм. Вот так бывает на рассвете: солнце еще не взошло, а на востоке уже все небо озарено его радостными лучами.

Шугаев стоял возле траншеи, которую рыли искровцы, на коноплянике, — последней, пятой, линии обороны дегтяревской дивизии. Люди работали без отдыха и день и ночь. С потрескавшихся ладоней их текла кровь, но в глазах людей сиял тот же неугасимый свет, каким было озарено лицо Дарьи Михайловны, когда она говорила с ним последний раз.

«Значит, солнце взойдет… взойдет», — думал Шугаев, глядя на черные, задымленные печи, стоявшие длинной мрачной шеренгой там, где недавно сверкали веселые электрические огни.

Много раз делал он отчеты о своей работе и в области и даже в Москве, много раз его работу обследовали и проверяли. Но только теперь, в огне великого бедствия, происходила настоящая проверка людей — их совести, воли и политической зрелости.

Хотя Красный Холм был занят немцами, районный комитет партии продолжал руководить жизнью не только в тех селениях, которые оставались не занятыми противником, но и в тех, которые очутились по ту сторону фронта. Шугаев понимал, что жители селений, занятых немцами, больше нуждаются в этом руководстве, чем те, кто не испытал великой беды. И Шугаев прилагал все усилия к тому, чтобы жители, оказавшиеся под властью захватчиков, непрерывно чувствовали направляющую волю коммунистической партии. Нужно было разъяснить им создавшееся положение и организовать на борьбу с захватчиками.

Типография районной газеты, вывезенная в лес, отпечатала воззвание районного комитета партии к населению. Теперь нужно было доставить листовки с воззванием в села, лежавшие по ту сторону фронта. Шугаев вызвал Машу и, передавая ей пачку листовок, сказал:

— Вы должны обойти все селения, захваченные фашистами, и передать эти листовки нашим людям. Имена их я назову сейчас. Помните, что вы не просто курьер райкома. В этих листочках наша правда. И вы несете эту великую правду людям, чтобы зажечь в их сердцах неугасимый огонь ненависти к врагу. Знайте, что вы идете на опасное дело…

— Да, я знаю, — сказала Маша, испытывая какое-то необыкновенное волнение: ее тревожила опасность предстоящего путешествия и в то же время ее радовало, что Шугаев доверяет ей эти листочки.

— Вы понесете людям свет нашей правды… Берегите его, Маша, — тихо сказал Шугаев, ласково взглянув на нее; он не сомневался, что она сделает все, чтобы донести этот свет. — Пароль, по которому вас узнают наши люди, такой: «С Востока свет!» Вы знаете чьи это слова?

— Да, знаю, — сказала Маша, вспомнив мгновенно и зимний вечер, и шумно кипящий самовар на столе, и черную руку Тома на белой скатерти, и взволнованное лицо Владимира.

Чтобы не привлекать к себе внимание немцев, Маша оделась как можно бедней: надела материнский сарафан, паневу, поддевку из белого домотканного сукна, лапти; обернула ноги белыми онучами, спеленала туго их пеньковыми веревочками. Она повязала голову материнским повойником, расшитым стеклярусом, какие прежде носили все замужние крестьянки на Смоленщине, а под повойник спрятала листовки.

Разглядывая себя в зеркало, Маша вдруг обнаружила, что в этом простом и бедном платье она выглядит еще краше. Повойник придал ее лицу то выражение физической и духовной зрелости, какое бывает у женщин, готовящихся к материнству, когда приходит ощущение близкого счастья и страх предстоящих мук.

С огорчением и радостью Маша вглядывалась в свое лицо, и ей хотелось, чтобы в этом наряде ее увидел Владимир. Но это было невозможно, хотя Владимир и находился недалеко: последние дни шли непрерывные бои. Доносился слитный гул орудий, и землю встряхивало от взрыва тяжелых бомб.

— Куда это так нарядилась? — спросил Александр Степанович, войдя в комнату и испуганно посмотрев на дочь: она была очень похожа на свою мать.

— Так просто… захотелось посмотреть, какая была в молодости мама, — ответила Маша, повязывая голову ситцевым платком.

— Опять собралась куда-нибудь… Уходишь, а отцу ни слова, будто я тебе чужой, — с обидой проговорил Александр Степанович, садясь на скамью. — Я ведь вижу… Все вижу, Маша. Я не из любопытства спрашиваю. Может все случиться с тобой. Так вот чтоб знать мне, где ты и что… Может, и я чем-нибудь помог бы тебе… Ты скажи… Дай знать, ежели что…

Маша промолчала и потому, что не могла ничего сказать отцу, и потому, что была растрогана его заботой и тревогой.

Переходить линию фронта она решила не возле Шемякина, как раньше, а левей Смоленского большака, по лесным тропам и болотам. Она вышла в сумерки из дому и пошла по деревне, среди дымящихся пепелищ, опираясь на палочку, сгорбившись, с мешком за плечами, похожая на нищенку. Вскоре у нее заболела спина от неудобной позы, Маше захотелось выпрямиться и итти, как она привыкла ходить, — высоко подняв голову, развернув плечи. Но нужно было тренироваться, привыкать к новой роли, и она заставила себя итти по-старушечьи, медленно, волоча ноги, согнувшись, словно мешок был наполнен камнями.

Шел дождь, и Маша боялась, что листовки под повойником промокнут. Она укутала голову шалью и, войдя в лес, быстро зашагала по знакомой тропе, хотя вокруг стало еще темней и лишь вверху смутно белела полоска неба. Маша не испытывала ни тревоги, ни страха. Здесь, в лесу, ей ничего не угрожало. Дорогу она знала хорошо, но было неудобно шагать в лаптях, и она часто спотыкалась на корнях, пересекавших узкую лесную тропу. В лесу стояла тишина, лишь издалека доносился порой тревожный звон пулемета да что-то ухало, как гигантская выпь, на болоте. Когда Маша прошла километра три, звуки редких выстрелов переместились правей; она вышла на линию окопов, где-то совсем близко, на поле, примыкавшем к лесу, был Владимир, и в той стороне часто вспыхивали белые огни ракет. Но Маша шла лесной чащей все дальше на запад, в обход линии фронта, которая обрывалась у кромки леса. Она увидела лесную сторожку, где прежде жил Тимофей, и воспоминания о зимней облаве нахлынули с потрясающей силой.

Да, вот здесь, на этой тропе, стояла она с Владимиром в ожидании сигнала к облаве, и он улыбался ей, махал руками, делая ей какие-то таинственные знаки, писал что-то палкой на сверкающей снежной пелене… И это был день счастья, того огромного, всепоглощающего чувства радости и восторга, перед которым меркнет весь мир. И в тот день Маша забыла о том, что существует злая, черная сила, распростершая над миром свои зловещие крылья, угрожающая ее счастью.

Счастье… Его можно было бы унести куда-нибудь далеко на восток, где сейчас тишина, где горят огни в окнах, затаиться и ждать, пока не утихнет грохот войны. Но как же можно пройти мимо горящего дома, где гибнут дети и старики?