— Наталья Викентьевна.

— Ничего… заживет, — с наигранной беспечностью промолвил Протасов, испытывая страх оттого, что не знал, как нужно понимать слова Наташи — буквально или в переносном смысле: действительно рана серьезная или Наташа намекает, что его рана, с ожогом, может заинтересовать не только врачей?

Но Дегтярев советовал Протасову итти в госпиталь не потому, что у него зародилось какое-нибудь подозрение, а потому, что ему казалось, что Протасов бравирует, хочет показать, что он не такой уж плохой человек, как о нем думают.

Ночью Протасов бредил, метался по нарам. Утром Владимир пошел к Наташе и сказал, что Протасова обязательно нужно отправить в госпиталь.

— С такой раной нельзя ему итти в госпиталь, — сказала она.

Владимир удивленно посмотрел на нее и вдруг по выражению отвращения и боли на лице ее понял все.

— Мы будем судить его своим судом… судом чести, — гневно сказал Владимир. — Он опозорил чистое знамя нашего ополчения.

— Не нужно этого… Я прошу вас, — тихо сказала Наташа. — Да, это ужасно, но то, что вы хотите сделать, еще ужасней… Я прошу вас, Владимир Николаевич, — повторила она, заглядывая ему в глаза. — Обещайте мне… И потом это же будет неблагородно с вашей стороны, жестоко…

— Почему?

— Ведь он спас вам жизнь тогда… весной, на охоте.

Владимир в гневе забыл о том, что было весной, и теперь, когда Наташа напомнила ему об этом, смущенно замолчал.

Да, Борис спас ему жизнь. Правда, для этого Борису не пришлось совершать подвига, — спасая Владимира, он не рисковал жизнью.

«Но все же только ему я обязан жизнью. Если бы не Борис, я утонул бы… А вот теперь хочу утопить его самого», — растерянно думал Владимир, глядя в землю. А в сердце его кипела злоба против Бориса за то, что он разжалобил Наташу, и в то же время Владимир испытывал раздражение против Наташи за то, что она поколебала его решимость.

«Ну что же из того, что он спас меня? — возражал себе Владимир. — Да, он спас меня. Но сейчас он предает миллионы людей… Родину! И нет ничего отвратительней этого преступления… Я не имею права молчать. Пусть, с точки зрения Наташи, это неблагородно и жестоко… Нет, нет! Неблагородно и жестоко по отношению к людям было бы молчать об этом преступлении из чувства личной признательности… Нет, благородно и не жестоко все то, что несет жизнь и счастье для всех!»

И, снова утвердившись в своей ненависти к Борису, сурово сказал:

— Но как вы, Наташа, можете просить об этом… после смерти Викентия Ивановича? Может быть, он не погиб бы, если бы не эти… Протасовы…

Колхозники рыли окопы на «садибах» — на последней черте. Дивизия пока держалась на третьей линии, но силы ее иссякали. Оставалось уже меньше половины состава. Да и те, кто уцелел, были так утомлены непрерывными боями, что почти совсем утеряли воинский вид: обросли бородами, почернели от грязи; одежда коробилась от пота и присохшей к ней глины; ботинки у многих были уже перевязаны телефонным проводом, а обмотки превратились в узкие и твердые жгуты, сползавшие с ног. Удары немецкой авиации по железной дороге нарушили снабжение дивизии.

Пошли дожди, дороги сделались непроезжими; всюду ревели грузовики, выдираясь из вязкой грязи. Колхозники вышли с топорами, пилами и лопатами. Они рубили лес и настилали бревна; строили деревянные мостовые и устраивали площадки, чтобы могли разъехаться встречные машины. Колеса грохотали по настилу, бревна подпрыгивали и звенели, как цымбалы; из-под бревен фонтаном вылетала жидкая грязь.

Налетали вражеские самолеты, сбрасывали бомбы, и кверху взлетали бревна, люди, грузовики, лошади, глыбы тяжелой смоленской земли. И снова на дорогу выходили колхозники с топорами, пилами и лопатами, заваливали воронки землей и хворостом, устилали бревнами, и снова с ревом и воем ползли грузовики и орудия, тащились походные кухни, дымя на ходу; везли раненых.

— Му́ка-то какая свалилась на нас, — жаловалась Дарья Михайловна, тащившая тяжелое бревно для мостика, раскиданного взрывом бомбы.

— Нам еще жаловаться нечего, — сказал Ерофей Макарович, помогавший ей. — А вот шемякинцам, верно, тяжело. Уже сколько народу погубил там немец. А теперь, слыхать, и помещик вернулся в Отрадное. Колхоз разогнал и снова имение объявил. Это вот уже истинно му́ка…

И люди заговорили о том, как хорошо жилось перед войной. Правда, не всего еще достигли, чего хотелось, но было главное — дружная жизнь. Теперь, когда над этой жизнью нависла опасность, все казалось прекрасным в том мире, который рушился на глазах: и теплые, просторные избы, от которых остались лишь задымленные печи; и шумные, длившиеся иной раз до рассвета, собрания; и песни у костров на днепровских широких лугах во время покоса; и смолистый настой лесной чащи; и запах рыжиков, выскочивших стаями на поляны среди редких молодых елочек; и яркая зелень отавы, устланная золотыми дорожками льна; и аромат конопли на «садибах», и даже, кажется, сладкой была боль в пояснице и на ладонях, порезанных жесткими стеблями льна.

А главное, иди, куда хочешь, и делай, что тебе любо. И никому не кланяйся униженно, никто над тобой не господин, и ты никому не слуга, а вольный человек на вольной земле, сам себе хозяин и власть. Дарья Михайловна — депутат сельского совета. Она надевала нагольную шубу яркооранжевого цвета, со сборками в талии, с опушкой из меха по рукавам, и медленно шагала по улице в новых теплых чесанках, и ей кланялись не потому, что она власть, а потому, что она самая уважаемая женщина на селе, неутомимая в труде, строгая нравом, сердечная к людям — мать своим детям и маленьким испанцам, лишенным крова и родительской ласки.

Дарья Михайловна хорошо помнила, как по деревне бывало проезжал молодой помещик из Отрадного, Кешка, и все спасподмошинцы кланялись ему, хотя знали, что он беспутный и глупый, но кланяться нужно было, потому что спасподмошинцы арендовали у Куличковых луга по Днепру. Теперь все казалось Дарье Михайловне нелепым и диким: и то, что арендовали луга у помещика, и то, что один человек мог владеть сотнями десятин земли и леса, и то, что она сама кланялась Кешке, считая его дураком. И еще нелепее было то, что этот Кешка существует на свете и расхаживает по колхозной земле, как по своей собственной, и что завтра он придет в Спас-Подмошье, и она, член правления колхоза «Искра» Дарья Михайловна, должна будет поклониться ему в ноги, чтобы он оставил ей жизнь.

— Ах ты, сука! — вдруг тонко, пронзительно закричала Дарья Михайловна, не выдержав, переполненная чувством омерзения и гнева — Сука! Сука!

Она кричала только одно это слово, и все люди смотрели на ее побелевшее, искаженное ненавистью лицо без удивления: они понимали крик этот, идущий из сердца.

«Что ж это так ослабла наша советская власть… наша армия? — подумала она, потрясенная надвигающейся на нее черной силой, и вдруг спохватилась и даже прижала рукой рот, покраснев от стыда. — Что же это я думаю? Да я же сама советская власть! Кешки испугалась! Вот дура-то, прости господи!»

Дарья Михайловна воткнула топор в бревно и пошла к Шугаеву.

— Иван Карпович, — сказала она, — чего же это творится на земле?

— А что, Дарья Михайловна? — спросил Шугаев, с любопытством разглядывая женщину, славившуюся своим добрым и ласковым сердцем.

— Да как же! На территории нашего Спасподмошинского сельсовета появился помещик. Колхоз в Отрадном разогнал и сызнова свое имение объявил…

— Приходится пока терпеть, Дарья Михайловна. Сама видишь: у немцев вон какая силища!.. Вернемся в Отрадное, опять свои порядки наведем. А пока ничего не поделаешь…

— Это как же так? С меня же потом товарищ Сталин спросит: «Ты что ж это, Дарья Михайловна, помещика на свою землю пустила?» Да мне лучше сейчас провалиться от стыда сквозь землю! Какая же я советская власть после этого сраму?

С серпом на плече Дарья Михайловна обходила уцелевшие избы и, кланяясь в пояс, приговаривала:

— Простите, граждане, если что худое от меня видели.