Изменить стиль страницы

И когда после деревенской семилетки он начал учиться в городе: тогда особенно хотелось всех этих в себе перемен, стать и более собранным, и серьезным, и вообще лучше. И чувствовать себя одинаково равным среди всех других городских.

И была еще одна полоса, совсем недавняя, последняя, когда после непоступления в сельхозинститут он пошел в это только что открывшееся в их области техническое училище: тогда он особенно, назло всему, был полон решимости уж точно начать жить по-другому, не растрачивать себя, как раньше, по пустякам и не выбалтываться в воздух, а нацелить себя на что-то одно серьезное — и работать и работать. То есть, самостоятельно образовывать себя...

Вот и получалось, что все время, во все свои годы он постоянно был недоволен собой. И на каждом новом этапе жизни опять и опять загорался своей тайной решимостью начать наконец жить по-новому, более организованно, и в какой уже раз «завести с понедельника» ту самую «новую тетрадь».

Хотя и сам же всегда, каждый раз, сомневался, что у него и действительно хватит и характера, и воли продержаться таким навсегда.

Вот и теперь тоже, по окончании училища, он был на очередном своем новом витке, и новые тайные планы, а с ними и новые сомнения сопровождали его.

Завтра начинался их первый рабочий день, и, конечно же, им обоим надо было начать этот день как-нибудь так получше, повесомее и посерьезней. Без этой их безответственной легковесности, с какой они еще неделю назад могли позволить себе жить в техучилище. И в то же время, конечно, надо будет как-то получше сойтись и с ребятами, не быть среди них ни чужим и ни посторонним, и не умничать здорово, и не спешить руководить...

Понятно, что подобное состояние и подобные мысли были сейчас не только у него одного — они были и у каждого из них. Все они впервые начинали работать, как взрослые, на своих должностях, и у всех у них были сейчас и одни и те же заботы. Это было, так сказать, всех их общее, как оно и должно было быть.

Но конечно же, было еще и другое, у каждого из них свое личное, не ведомое никому. И такое личное, тайное от всех было и у него. Он ехал сюда за поэмой.

Да, за самой обыкновенной и самой настоящей поэмой, какую он задумал давно написать: поэмой о целине. О целине и о целинниках.

Еще в школе, с восьмого класса, заболел он и мучился стихами, а позже, уже в училище, задумал настоящую большую поэму — о своем Молодом Современнике. И лучшего героя, чем героя-целинника, он себе для нее не представлял.

Потому-то так обостренно и обидно и переживал он все увиденное в том же «Сталинском», что это были  п е р в ы е  впечатления целины, той самой легендарной и песенной целины, которую и он тоже собирался воспеть в своей поэме. И воспеть — и не придумывая ничего, и не подмалевывая ничего. Во всей ее легендарности, во всем ее героизме и во всех ее трудностях, которые преодолеют они.

А тут и Главный этот — какой-то чванливый и непонятный, ни туда ни сюда, да и остальные тоже, что ошивались без дела возле конторы, — тоже ему песенные целинники!

Нет, конечно же, по тем самым песням о целине и ее новоселах, что пели и они в хоре у себя в училище, да по радио и газетам он все это по-другому представлял. Да и не только один он — все они...

И тут была, конечно же, та самая извечная магия слов, магия творимой легенды, магия расстояния. И они, молодые, доверительно и полностью — и в кристальной ее чистоте — и принимали эту легенду, принимали ее как далекий обыденный быт. Там, за тысячи километров, на этой самой песенной целине все и должно было быть и выше, и чище, и лучше, чем это было в их примелькавшейся жизни, в их курских колхозах или в том же районном городке; и они верили в ту высокую жизнь.

И естественным было, конечно, что первое же житейское, бытовое приближение к легенде должно было принести и первые отрезвляющие разочарования Как это и случилось с ними в том «Сталинском», когда они только-только столкнулись с обнаженной реальностью и от прежней ее романтической овеянности, казалось им, в них не осталось и следа.

К счастью, конечно же, что и эта другая их крайность тоже оказалась такой же неправдой, и она и недолго владела ими. Как это было и с ними теперь. Всего лишь какой-то час прошел, как определились они с работой и тем самым устроились их дела, и вот уже ни их убитого настроения, ни их неудачливости, ни их разочарования и тоски. Все вокруг было — опять и опять и новизна и неизвестность, и новые сложные чувства начала новой жизни поднимались в них. И они, каждый по-своему, и отдавались им.

Прозрачно-черное, запыленное ветровое стекло газика иссекли косые дождинки, дробно посыпало по брезенту. Два «дворника» с черными резиновыми щетками заходили влево-вправо по заплывшему водой стеклу, оставляя за собой лишь на секунду прозрачные сегменты, и в них хорошо было видно, как укорачивает свет фар густая завеса мелкого и спорого дождя.

Они обменялись фразами по поводу этого самого дождя. Коновалов сказал, что дождь — хороший, нужный, как раз для всходов, пусть совхозы еще и не отсеялись, и опять в машине постепенно воцарилось молчание. Опять каждый думал о чем-то своем.

Он курил, смотрел то в ветровое стекло, в его недолго прозрачные сегменты, после «дворника» тут же густо иссекаемые дождинками, то просто себе под ноги, думал и переживал свое, это вот тайное, опять порастревоженное в нем... и чувствовал, и в глубинах себя уже знал, что во всем, во всем вот этом, что было сейчас ему: и в его собственных мыслях и ощущениях, и в самом уютном директорском газике с его запахами пыли, бензина и масла, в котором они вот уже второй час мчат по степи, и в дроби дождя по брезенту, и в их наступившем молчании... — есть во всем этом  э т о  в о т  о с т р о  о щ у т и м о е  и м, чего он не может — не в силах — назвать какими-то единственными точными словами и что (это-то он чувствовал и знал уже заранее) навсегда останется в нем, как остаются — остались — и многие другие похожие состояния... и он часто и остро подолгу томится в непроходящей потребности как-то выразить их...

Трое суток в поезде, часы у окна, разговоры, песни, водка тоже, споры, наконец Кустанай — с чужими людьми, чужой, насквозь продуваемый ветрами и пылью город, часы ожидания в чахлом привокзальном сквере, а после просто на улице у здания областного управления совхозов — сто тридцать гавриков с чемоданами на траве, затем — распределение по совхозам, и с этим вот самым, оскорбляющим их: «Нет-нет, удостоверения на руки вы не получите!.. Только через год!..», и потом их поездка в хваленый «Сталинский», бегство оттуда назад в Кустанай, и теперь вот этот тяжеловесный Коновалов, как-то сразу заставивший признать и его силу и власть, этот вот газик, ночная езда, дождь, и он сам, со всеми своими мыслями и чувствами и об этой вот самой целине, и о себе вместе с нею... Все это так вот вместе, все вместе и одновременно жило в нем сейчас, жило и откладывалось, чтоб остаться, надолго остаться, как последовательные страницы одной нескончаемой книги, живое течение которой он так остро сейчас ощущал. И не было, — о, как отчетливо видел он это и ощущал, — не было в этой книге ничего лишнего и постороннего, ничего второстепенного и незначительного, все тут стояло на своих местах, в естественной последовательности одно следовало за другим, одно вытекало из другого; и что самое главное, сам он — такой вот, какой он и есть всю свою жизнь, невыдуманный и неприукрашенный, виделся ему сейчас, в этой книге, как центральный, по местоположению, персонаж, и это не было чем-то нескромным или самозванным, это было в общем-то вполне естественным, само собой разумеющимся и даже больше — единственно возможным, потому что — кому же еще и быть главным персонажем этой твоей книги, как не тебе самому, если ты так или иначе стоишь для себя самого всегда в самом центре окружающего тебя мира и он для тебя только и есть такой, каким видишь, воспринимаешь и осознаешь его ты...