Вечер прошел в разговорах. Много, много интересного порассказывал им тогда этот Юрка, о чем они хоть и могли иметь представление, но, конечно, не с такими подробностями. И о голой степи, где теперь была их усадьба, и о тракторном поезде, и о палаточном городке, и о веревках между палатками — чтоб не сгинуть в пургу и не замерзнуть в степи, и о тяжелых и опасных многосуточных поездках зимой на тракторах на станции за строительными материалами... Сам Юрка был разнорабочим на стройке, но с трактористами и шоферами везде побывал и рассказывал обо всем со знанием дела, с подробностями, о которых им нигде б и никогда не прочитать. Рассказывал он и о том, сколько было понаехало сюда и разной шпаны, проходимцев и прочего сброду, что хватило тут в свое время и воровства и драк тоже, но эта летучая публика в общем-то скоро поотсеялась, поуехали кто куда, и остались в основном — кто приехал работать, а особенно у них, в тракторно-полеводческих бригадах: там ребята и вовсе всякий мусор не станут терпеть.
Так же просто, ничего не смакуя, рассказывал Юрка и о трудностях жизни в совхозе, о том, как приходилось тут туго зимой, а особенно, конечно, девчонкам. И вот этот-то его рассказ о «девчонках» — Юрка почти с нежностью произносил это слово — больше всего другого и поразил тогда их.
— Они ж больше на стройку оформлены, — рассказывал Юрка, — а какая тут зимой на фик стройка! Месяцами без дела. Ну и без денег, конечно. С осени, правда, авансы выписывали, но потом и их перестали давать. И по домам, хоть на зиму, отпускать не хотели, боялись, что не вернутся весной. Да и что по домам — ни тут, ни там, это ж тоже не дело. Ну, ребята-то все равно кое-как зарабатывали: с трактористами то в Кустанай, то в Аман-Карагай или еще куда, то в шептыкульские степи за сеном. А у девчонок доходило — что и на хлеб с килькой рубля не было. Ну и жили, как получалось, чего уж тут: привезут ребята водки, еды — и к девчонкам. Так и перезимовали. Многие, конечно, и домой уезжали, иные насовсем, а иные и вернулись весной. Сейчас-то, летом, работы тут, конечно, навалом...
В восемь утра они завтракали в совхозной столовой. Столовая была большая, просторная. Но ложек не хватало, пришлось им сбегать в общежитие за своими, взять из чемоданов. И чай тут пили из полулитровых стеклянных банок.
В столовую все время подходили из общежитий девчата и парни, заметно больше было девчат, и он смотрел на всех на них сквозь призму вчерашних Юркиных рассказов. Он и сочувствовал им, всем разом, этим совхозным девчатам, может, даже уже болел за них, и в то же время все-таки осуждал. Но вот что больше и удивляло, и поражало, и даже как-то и обижало и злило его — так это какая-то безотчетная веселость этих самых девчат, их непостижимая для него беспечность: будто ничего порочащего за ними и не было и нет. И ему, со всем максимализмом его собственной непорочности (от которой ему-то самому, конечно, давно мечталось избавиться...), было и обидно и стыдно сейчас за них, и он — как это и раньше всегда бывало с ним — все еще никак не мог понять, как это могут они, девчата, вообще вот так легкомысленно и даже весело переносить свое падение. Что ж, что было, то было: он слишком долго всего вот этого не понимал...
Конечно, потом-то, позже, когда он получше узнает тех же самых совхозных девчат, он уже не будет стричь их всех под одну гребенку, и тем более — безоговорочно осуждать. Но все это придет к нему позже, потом. А в то утро он все еще был под впечатлением от Юркиных рассказов и не мог их тут всех не судить. И уж, конечно, когда в 9 утра, как было условлено, пришли они к директору, он смотрел на любезного и вежливого с ними Коновалова уже с большой поправкой: уже предъявляя этому уверенному властителю совхоза вполне определенный нравственный счет.
Вася, напарник, тут же у директора встретился со своим бригадиром, из Третьей бригады, и остался с ним по делам на центральной усадьбе. А он, получив в бухгалтерии подъемные, расспросил дорогу во Вторую бригаду и пошел за двенадцать километров пешком.
...И по мере того, как уходил он все дальше и дальше от центральной усадьбы, слякотный осадок в его душе исчезал. Да и день начинался, умытый ночным дождем, — и радостный, и солнечный, и теплый. И над черной вспаханной степью радостно же струилось густое прозрачное марево. И свободно и хорошо дышалось.
И словно не было уже двух первых неприятных им дней на целине, и поднялась в душе радость от этого черного степного раздолья, от бесконечной прямой дороги, от солнца, бьющего прямо в глаза, от голубого неба, от вольного ветра, от звонких жаворонков над головой, от перелетающих впереди по дороге степных белых чаек, от рыжих толстых сурков, стоявших столбиками у глиняных своих нор. И эта его радость была такой хорошей и такой естественной, что он где-то глубоко в душе уже знал и верил, что и все дальнейшее, что будет у него тут, в конечном итоге принесет ему только радость: большую и ясную радость, несмотря ни на что...
Стоит вот теперь у окна, смотрит в черноту ночи и огни города, а памятью, зрением — там, в том солнечном ярком утре, на той бесконечной прямой дороге, в той черной прекрасной степи под голубым майским небом, уже и распаханной и засеянной до него. И все двадцать лет помнится то утро на целине так вот ярко ему; уже даже больше, чем двадцать...
...А как он попался тогда на эту самую степную удочку — как подшутил и с ним этот самый степной мираж!
Идет, и только что до самого горизонта была черная пахота — и вдруг там огромное блестящее озеро, и дорога идет прямо в воду. И он останавливается и не знает, с какой же стороны будет теперь обходить его: в совхозе, рассказывая дорогу, об озере ему ни слова не говорили.
А там, прямо по воде, движется что-то черное, и он стоит и гадает, что же это может быть. Похоже на обычную конную подводу, но так причудливы, так зыбки и изменчивы очертания...
И только тут дошло до него, что все это необозримое озеро впереди — мираж, обычный степной мираж. И он опять останавливается и стоит, дивится и любуется им. И поджидает того, из «воды».
Две гнедые лошади, повозка, на ней возница. Они уже выехали из «озера» и теперь быстро приближаются к нему. Дорога хорошая, накатанная, ночной дождь почти не испортил ее, лошади — видно — бегут легко, быстро. А возница, кто его там, — поет. Многие километры такой вот езды по степи — бог ты мой, что найдешь лучше, чем не жизнь!..
Все ближе и ближе они друг к другу, все ближе и ближе.
Возница уже не поет. И конечно же, с любопытством смотрит на встречного: чемодан, плащ на руке — явно приезжий. Куда ж он пешком по степи? И к кому?..
Возница — то ли казах, то ли татарин, лет тридцати. «Хабар бар?!» — надо бы поприветствовать хозяина степи пешему, как это и делается во все века тут между своими: «Новости есть?!» И возница, приятно удивленный, наверное бы ответил: «Бар!» — «Есть!» Но он тогда еще не знал этого степного приветствия, и «Черного Араба» Пришвина тоже еще не читал.
— Здравствуйте, — приветствует он возницу на своем русском, подождав, когда тот остановит подводу.
— Здорово, — на чисто же русском отвечает хозяин степи, показывая белые зубы. Он смуглолицый, глаза черные, в черной спецовке и в черной же кепке, в руке черный ременный кнут.
— Не скажете, где тут Вторая бригада?
— А прямо по дороге. Скоро увидишь. А еще через четыре километра Третья будет.
— Нет, мне во Вторую.
— Тогда первая отсюда. Километра три еще.
— Спасибо.
И некоторое время они стоят и молчат.
— А ты к кому там? — спрашивает-таки возница.
— Работать, — охотно говорит о себе приезжий. — Помощником бригадира буду.
— А!.. Хорошо! — И возница смеется.
— Почему — хорошо? — несколько озадачен приезжий.
— А почему должно плохо? — в свою очередь не понимает возница.
Против такого ему сказать нечего. Действительно, почему всегда должно быть плохо, а не хорошо.