Изменить стиль страницы

И думается ему опять и опять об отце, что, слава богу, не убит, а только ранен и лежит где-то там, в этой Польше, в госпитале, и они никак не дождутся с Марусей, когда же и их отец наконец-то вернется домой.

И вспоминается отец, каким он был еще тогда, до войны, и как он один раз взял его с собой в колхоз, на базу. Мать тогда, наверное, уже умерла. А отца он хорошо помнит: высокий, рубаха широким ремнем подпоясана, в картузе, топор на левой руке, на сгибе у локтя. Отец идет впереди по дороге, по огороду, а он бежит сзади и все боится, что отец раздумает и не возьмет его с собой, отошлет его назад домой.

Но отец — (о, он и теперь всегда был рад за тот день) — отец брал его на базу поправде. «Давай-давай, сынок, быстрей, не отставай!» — подбадривал его отец, оборачиваясь, и он старался не отстать, и еще помнит, хотелось ему, чтоб отец и еще говорил: «Вот молодец, сынок! Вот молодец!..» А когда дошли до засек, отец посадил его себе на шею и пронес так до самой колхозной базы.

Ему вообще часто вспоминается тот день, та дорога, и он будто даже видит, как сидит у отца на шее — высоко-высоко, почти вровень с верхушками орешника, а отец — внизу, под ним, несет его и показывает рукой то на дуб, то на грушу или яблоню, что тут и там стоят в засеках, и рассказывает ему что-то о них, рассказывает... На базе они, плотники, дерева́ тогда правили, за ригой, в бурьяне. Было их, кажется, человек пять, и он, помнит, сначала боялся подходить с отцом к ним — почему-то боялся. Всегда вот так: боишься, а после и сам не поймешь, чего боялся. Вот и тогда тоже: почему-то боялся, стыдился он — подходить к плотникам. Но потом подошел. И дядя Миша Сметана (теперь его уже убило на войне, тетка Мотя похоронную на него получила) сделал ему из белого железа свисток. Он, дядя Миша, умел быстро делать эти свистки и давал их им, маленьким. И он тогда свистел в этот свисток, сперва просто так, а потом дядя Миша вложил в его свисток горошину и показал, как с нею надо свистеть: с горошиной свистеть — как, говорят, в городе у милиционеров. ...И еще этот же дядя Миша Сметана показал ему в бурьяне гнездышко какой-то птички. Маленькое гнездышко, и в нем два дробненьких яичка. Он был хороший, этот дядя Миша Сметана, и жалко, конечно, что его убило. А он тогда свистел в свой свисток и еще складывал в горку сырые тяжелые щепки, они лежали по обе стороны каждого оправленного дерева. Было солнце и жарко, и плотники — и его отец тоже — поснимали верхние рубахи и работали в исподних, белых, и эти белые их рубахи были под мышками и на спине темные, потому что намокли от пота и прилипали к спинам. ...И еще, когда, бывало, спал он с отцом на его кровати, то у отца из-под мышек сильно пахло, и он долго не знал — че́м это, а потом один раз осмелился и спросил отца, и отец сказал ему, что это по́том так пахнет. И он помнит: ему вроде даже и нравилось, как пахнет потом, это был запах отца. ...А тогда, в колхозе, перед тем, как идти домой, отец подвел его к колхозной кладовке и сказал, что сейчас кладовщик дядя Тимоха даст ему меду. Конечно, он хотел меда, но опять и стыдился он и боялся: как это будут они просить его, этот мед. И хотя он и знал, что просить будет отец, а не он сам, ему все равно было стыдно; ему вообще отчего-то часто бывает стыдно за других. А дядя Тимоха тогда и вправду начал ругаться — и не на отца, а на него: «Меду хочешь, а хлеба принес?!..» Он тогда испугался и уже жалел, что они вообще пришли сюда, и хотелось бы (да, это тоже было, он помнит) — хотелось бы, чтоб дядя Тимоха знал, что это не он сам пришел за медом, а отец привел его, ему очень хотелось бы, чтоб дядя Тимоха и это знал, но он ничего, конечно, дяде Тимохе сам не сказал — не осмелился сказать, а только стоял, опустив голову, и уже боялся поднять глаза и на дядю Тимоху и на отца.

А вообще-то, после жары на улице, тут в кладовке было так хорошо прохладно, и, как и дома у них, в амбаре, где закром, сытно пахло зерном и печеным хлебом.

Дядя Тимоха и еще бурчал тогда что-то, но он ничего у него не понимал. Он и теперь, дядя Тимоха, когда к нему приходят в кладовку (теперь уже в другую, та сгорела в пожар, когда тут все жгли перед приходом немцев), сразу начинает что-то бурчать себе под нос, вроде как ругаться, но что он там говорит — мало кто понимает. За это, что он так неразборчиво говорит, его и прозвали Немцем. Но он, дядя Тимоха, совсем не похож ни на какого немца, вообще он добрый. И еще у него нога отчего-то болит, вот его и не взяли на войну. Он часто, дядя Тимоха, когда встретит его или Марусю, спрашивает и про отца, и про ребят в детдоме. А тогда, он знает, дядя Тимоха просто так, нарочно ругался на него за хлеб: в закроме на ржи у него лежало много больших круглых буханок печеного хлеба. Отец сам отрезал от начатой буханки большую тонкую скибку, а дядя Тимоха зачерпнул из черной железной бочки черпаком меду и полил по этой скибке: Он съел тогда мед и хлеб, и ему захотелось пить, но он не посмел подойти к отцу и спросить воды (хотя она и стояла тут, в кладовке, в ведре, накрытом деревянной крышкой), потому что отец и дядя Тимоха сидели и о чем-то разговаривали.

...А вот когда колхоз распускали, перед тем, как прийти немцам, то мед прямо в рамках раздавали. Отец тогда то ли две, то ли три рамки принес. И он пытается вспомнить, когда же они ели дома этот мед с вощиной, но вспомнить он так и не может. И ему жалко, что он не помнит этого: ведь с тех пор он уже ни разу не пробовал меду. И пасеки в колхозе больше нет. И той кладовки. И вообще всей той базы: риг, конюшен, амбаров... Все сожгли перед приходом немцев. И теперь — будто и не было того, прежнего, ничего. А ведь — было, было, и даже он, маленький, помнит все. Припомнит вот — и словно опять восстанавливается на свои места все то прежнее, как и было тогда. И ему даже мучительно вроде: было — и нет, а вот как вспомнишь — и опять все как было, да только не видит никто...

А «они» вон... Они вообще: сами ничего не знают про него, а думают... Сидит, мол, да спит...

...Когда гудел самолет, то все смотрели вверх и старались по звуку узнать, «наш» это или «германский». И все  ч е г о - т о  боялись; тогда он, конечно, был совсем еще маленький и не знал...

И еще ребята разговаривали: если придут эти немцы-германцы и начнут всех мучить и казнить, то лучше убежать на колхозный двор и там самим отравиться суперфосфатом: «Раз в рот — и готово!..» И все ребята, и его братья тоже, тут же отправились на колхозный двор еще раз посмотреть на этот суперфосфат, что лежал там большой бело-розовой кучей и был огорожен досками, чтоб не потравился скот. И он тоже хотел тогда бежать на колхозный двор вместе со всеми посмотреть на этот спасительный суперфосфат, которым можно будет отравиться, но братья, как всегда, не взяли его, маленького, с собой, и он стоял один посреди улицы и голосил от обиды. Тогда ему, если посчитать, четыре с половиной года было...

А луна уже выше поднялась, выше хат, и теперь она как раз над нижним концом деревни — над речкой и болотом. И светло от нее. И он смотрит, смотрит на большую луну, что круглым зеркалом блещет над крышами хат и темным ольховым болотом. И, как всегда, кажется ему, что она, луна, совсем близко, будто сразу за деревней над болотом и висит. Но это, он знает, только так кажется...

Что близко — так все-все видать. И от всего — тени. Четкие-четкие. И чернее они, чем днем от солнца. А от круга, где танцуют девки, тень все время — как перемешивается она, и по ней светлые пятна. И от лопуха рядом тоже  х и т р а я  тень: если захотеть, то в ней все можно увидеть: и на разных птиц есть похоже, и на зверей, и всяких людей можно представить.

И тихо-тихо. Если б не улица, не балалайка эта и не песни девок, то, конечно, совсем-совсем было б тихо, и все-все было б слышно...

«А знаешь, — говорит он опять кому-то «тебе», кто будто всегда вместе с ним, — что́ это там на ней, на луне? Будто люди? Будто один человек стоит и держит над собой другого?..»