Изменить стиль страницы

— Сидишь? — еще издали говорит ему сейчас Маруся, подходит, присаживается на корточки, кладет ему на голову теплую свою руку, заглядывает ему в глаза. Глаза у Маруси и добрые и веселые, а в глубине — он знает — и печальные одновременно (он-то лучше других знает свою Марусю), и ему от всего этого и как-то жалостливо и хорошо-хорошо. От сестры приятно пахнет духами или одеколоном (у кого-то из девок надушилась, у самой Маруси ни духов, ни одеколона нет), а еще ему всегда приятно само теплое дыхание Маруси, когда она так вот близко наклоняется к нему.

Нынче будний день, но Маруся оделась, как на праздник. Она любит, если есть во что, красиво одеться. Сейчас на ней белая кофточка с длинным рукавом, черная жилетка и черная юбка. Это у них, у девок, такая мода теперь — носить безрукавки, вот они и шьют себе. Маруся сшила из чего-то старого, от матери осталось, нашла в сундуке. И ей красиво, Марусе, в этой черной жилетке и белой кофточке. И волосы она подрезала и немного подплоила, теперь они у нее волнистые. Марусю, он знает, считают в деревне красивой. И еще, говорят все, Маруся похожа на покойную мать.

— Не холодно тебе? Не замерз? — спрашивает Маруся.

— Не, — с желанием угодить сестре отвечает он и для убедительности крутит головой. Раз Маруся такая добрая и ласковая с ним, то и он тоже не хочет, чтоб она думала, что это из-за ее танцев ему как-нибудь плохо тут. Да и фуфайка у него большая — Марусина.

— Спать не хочешь еще?

— Не, — опять же крутит он головой.

Ну, а если и хочет? Все равно ему интереснее тут, на улице, чем идти сейчас одному домой и лезть там в темноту на печку. Другое бы дело — идти домой вместе с Марусей. Но он знает ведь, что самой-то Марусе хочется подольше побыть тут, на улице, потанцевать со своими девками, и он никогда не хнычет и не тащит ее домой. Они уже два года, как живут с Марусей одни, без братьев и сестер, и он привык знать всегда, что хочет его Маруся.

— Ну ладно, раз не спишь, сиди пока, горюшко ты мое, — с доброй и грустной улыбкой говорит Маруся и встает. — Только смотри, а то лучше домой пойдем.

— Не, я не хочу пока. Иди.

— Нынче, наверное, не долго.

— Ладно, ладно...

— Ну сиди, не замерзай только.

— Ладно.

И еще раз погладив его по голове, Маруся идет к кругу.

А ему, как только сестра уходит, становится и одиноко и обидно. Он смотрит, как подходит Маруся к кругу, как берет под руки других там девок, как что-то говорит им — и, конечно же, говорит сейчас им о нем... может даже, как об обузе своей, и вот уже шевельнулась в нем и поднимается, всходит его обида на Марусю. Только что было ему хорошо с ней, только что он хотел бы сказать ей, что ему всегда хорошо с ней, с Марусей, и никогда не бывает плохо, и вот... И он охотно, с болезненным наслаждением отдается этой своей обиде. Ему обидно, что она, Маруся, так мало побыла с ним и сразу же ушла к своим девкам; обидно за ее слова, что он — горюшко вот ее, хотя сам и знает, что для Маруси он горюшко ее и есть; обидно, наконец, что сама она, Маруся, такая вот красивая сейчас, а он — ноги и руки в цыпках, и вообще весь он не такой, каким хотел бы он видеть себя сам. А всего обиднее, конечно, вот это: что разговаривает она, Маруся, там со своими девками — и даже не догадывается сейчас, как вот обидно ему тут...

Да-да-да, все это так, все это так и есть, все верно: он мастер обижаться, когда ему вдруг захочется того. И всегда: чем ни больше он сам сознает, что обижается сейчас в общем-то зря, тем тоньше и болезненнее бывает эта его обида.

Но и то верно, что продолжается она у него недолго. Тем более, если никто этой его обиды не видит. Побыла-поболела она тут поблизости, понаслаждался он ее болезненной сладостью, да и утихла помаленьку, ушла в какие-то свои глубины, до следующих разов.

А его вниманием владеет уже что-то другое, и он так же самозабвенно отдается этому новому свободному течению то ли там чувств, то ли мыслей, то ли и чувств и мыслей одновременно.

...Где-то далеко-далеко, за Синим Морем, где никогда не бывала нога человека, Великая Птица, сидя в гнезде на Древе Времени, вывела из Черного Яйца свою очередную дочь — Черную Ночь. Взмахнула новорожденная Ночь широкими легкими крыльями и полетела бесшумно к Земле. Все ближе и ближе приближается Птица-Ночь к Земле — и все дальше и дальше улетает от нее за край Земли Вечерняя Заря, а на Земле все плотнее и плотнее сгущается тень необъятных и мягких крыльев Ночи...

Красиво, и немножко как жутковато, конечно. Это из одной старой книги, у учительницы из Щигров была, они ее вечерами на печке читали. И он слушал всегда и пытался представить и это неведомое далекое-далекое Синее Море, и могучее Древо Времени, высокое, наверное, до самого неба, и ту Великую Птицу, и как ее дочь — эта Черная Птица-Ночь бесшумно летит и летит к нам сюда, все ближе и ближе, и вот уже становится такой огромной, что заслоняет своими крыльями все небо...

Всегда знал, что сказка, а представлял себе зримо все — и какая-то нестрашная тихая жуть сжимала сердце.

И еще хотелось, чтоб и не только тебе одному вот такое, чтоб и еще кому-то, другому, было сейчас, как тебе, и чтобы вы оба вместе знали об этом...

Глубинное всегдашнее его состояние, но он и себе не сумел бы об этом сказать...

А Федька Царь опять заиграл свой «Месяц». И тут же кто-то из девок, высоко и звонко, во весь голос:

Све-е-тит ме-е-сяц и-и луна-а,
Не-е пойду-у домо-ой одна —
Дай-те про-о-вожа-а-того,
Мальчо-онку не-е-еженатого.

И правда: так звонко, что, наверное, на концах деревни слышно. И все девки (быстро они разбираются парами!) уже стоят одна против другой и хлопают друг дружке в ладоши. Он всегда дивится этому их умению: так ладно хлопают, будто их не целый круг тут, со всей деревни, а одна-две пары. И не успевает одна допеть частушку, как тут же начинает другая.

...И мгновениями (а может, даже и целыми минутами, кто ж знает) ему так, будто вот уже много и много раз повторяется точь-в-точь одно и то же. Совершенно одинаковое, одно и то же, и много-много раз: он сидит, один, маленький, в стороне от круга, завернувшись в Марусину фуфайку и поджав под себя ноги, чтоб не мерзли они, а в кругу, под Федькину балалайку, поют и танцуют девки, и Маруся там тоже с ними, и ему и хорошо от всего этого, почти совсем-совсем хорошо, но и все-таки начинает хотеться спать, и он, чтоб вдруг случайно незаметно не уснуть (а то что скажет он тогда Марусе?!..), стряхивает с себя незаметно подкравшийся сон и пересаживается как-нибудь по-другому...

«Месяц», «Страданье», «Барыня»... Он, Федька Царь, мало пока умеет. Но и то хорошо, что он хоть эти быстро научился. Ранило его, он насовсем пришел домой с войны — и выучился вот на балалайке, играет девкам. А нога... нога у него, говорит, усыхает, теперь, говорит, всю жизнь будет на деревяшке ходить...

Федька сидит на табуретке, раненую ногу, согнутую в колене, примостил на здоровой — и толстая самодельная деревяшка торчит, как пушка. Когда девки кружатся и какая из них нечаянно заденет за его деревяшку, Федька сразу же матерится на эту девку: ему, Федьке, как-то совсем не совестно матюкаться при всех...

«...А знаешь... — мысленно, по привычке, говорит он кому-то «тебе», будто «ты», этот самый другой, так вот всегда и находишься тут, вместе с ним. — Знаешь, раньше, когда он видел кого на деревяшке или даже просто на костылях, он вроде как брезговал всегда. Он вот и сам не знает — почему, но ему всегда бывало так, это правда. А вот теперь, когда и их отца в ногу ранило и Маруся говорит, что отец вернется домой на костылях, теперь он как-то совсем не брезгует и сам иной раз трогает и берет примеряет Федькины костыли».