Изменить стиль страницы

Но сейчас он стоял на пороге в шинели, застегнутой на все пуговицы, олицетворяя собой полную неприступность и отрешенность от частных отношений.

— Проверка паспортного режима, — глухо произнес он.

Мама пропустила Сидоркина в квартиру и поспешила заверить его:

— У нас все свои…

Сидоркин шагнул в комнату.

Бабушка проснулась, приподнялась на локте и смотрела на участкового.

— Откуда гражданка? — сурово спросил Сидоркин.

— Это наша бабушка, — пролепетала мама.

— Чья «наша»? — уточнил Сидоркин.

— Его, — мама указала на меня.

— Так, значит, не «наша», а «его». А во-вторых, гражданка в списке жильцов не значится… Собирайтесь… Там разберемся…

— Я не военнообязанная, — вставила бабушка, приглаживая суворовский хохолок.

— Это мне неясно, — возразил Сидоркин.

— Да разве в моем возрасте могут в армию зачислить?

— Кто как выглядит, — уклонился от прямого ответа Сидоркин. — Ночуете здесь, а прописаны на Васильевском. По законам военного времени — ЧП.

— Оставьте ее, Дмитрий Иванович, — попросила мама. — Она старая.

— Я — «старая»? — возмутилась бабушка. — А кто четвертого дня «зажигалку» погасил?

— Вот видите, — с удовлетворением произнес Сидоркин, — вполне дееспособная. Вам надо справку заиметь, что гражданка действительно ваша мать, на вашем иждивении… А как докажешь, что она ваша мать?

— А глаза! Да у нас глаза совсем одинаковые! — удивилась бабушка непониманию Сидоркина.

— Глаза — не доказательство. У меня тоже такие глаза. Может, я ваш сын! — отпарировал участковый. Глаза у него и впрямь были такого же цвета, как у бабушки.

— Вы что, меня за шпиона принимаете! — вконец рассердилась бабушка. — Я в тысяча девятьсот пятом году листовки в театре с галерки разбрасывала, а на руках у меня она вот была, — Бабушка протянула руку к маме.

Сидоркин задумался. Революционное прошлое бабушки произвело на него впечатление.

— Муж мой задал японцам перца… — наступала бабушка.

— С японцами на сегодняшний день у нас нейтралитет, — уточнил Сидоркин.

— Так это было давно… Потом муж участвовал в стачке бакинских нефтяников… А еще мой муж на Балтике комиссарил…

Сидоркин думал. Взгляд его перешел на фотографию, висящую на стене: щуплый красноармеец с огромным бантом на шинели смотрел весело и браво. Это был дядя Гриша, бабушкин сын, но Сидоркин не спрашивал, кто красноармеец, и взгляд у него подобрел.

— Ну, хорошо, — медленно произнес он, борясь с чувством долга, — пишите сейчас объяснительную записку, а завтра, как положено…

Мама написала: «Заявляю, что ночующая у меня гражданка — моя родная мать…»

— Можете оставаться до утра, — разрешил бабушке Сидоркин.

— Спасибо, братишка! — по-молодому воскликнула бабушка, совсем как ее покойный муж, балтийский комиссар.

И Сидоркин посмотрел на бабушку с уважением, смекнув, что бабушка и впрямь когда-то была причастна к жизни революционной России.

Отец

Когда началась война, отец пошел в ополчение. Его танковая часть стояла на Каменном острове и никуда не двигалась, потому что в ее распоряжении находился лишь один танк.

Мы с мамой ходили к отцу, и он встречал нас всегда подтянутый, гимнастерка ладно сидела на нем — чувствовалась «военная косточка».

— Ну, как ты здесь? — заботливо спрашивала мама.

— Ждем, — весело говорил он, указывая на единственный танк, застывший посреди двора, — ждем его собратьев.

«Собратья» так и не появились. А вскоре ополченскую танковую часть расформировали и отца возвратили на завод, как специалиста: он работал главным инженером.

Наступили холода; у нас кончились дрова. Мы собирали щепу возле разбитого деревянного дома, а когда ударили морозы, принялись и за дом. Медленно с отцом отпиливали бревно, тащили его на себе в квартиру. На улице стыли руки и лицо — пилить было невозможно. В комнате отодвигали в сторону стол, расстилали на паркетном полу газеты, водружали на них раскоряченные козлы. Распиленные чурки кололи во дворе, мелкими охапками носили полешки и складывали в нише коридора. Жестяная печь прожорливо поглощала дрова, для нее не имело значения, какой ценой они нам достались.

Почти вся наша жизнь теперь протекала в коридоре. При первой бомбежке бомба упала за несколько кварталов от нас, а воздушная волна вдребезги разбила оконное стекло и осколки швырнула в глубь комнаты. Чудом нас не поранило.

Тогда и решили расстелить матрасы в коридоре и спать там на полу. А потом оказалось, что в коридоре теплее, не дует из окон.

Кто-то сказал, что самое надежное место во время бомбежки — около печки в коридоре. Дескать, дом рушится, а печи стоят. И меня во время тревоги ставили возле печки.

У отца были золотые руки. Он все умел делать. Когда лопнули трубы и нужно было ездить за водой на Неву, он смастерил сани — прочные, широкие, с блестящими стальными полозьями. Пока хватало сил, мы привозили с Невы трехведерный бак и еще ведро. Сани пользовались большим спросом во дворе. За водой мы ездили поутру, а после полудня приходила дворничиха:

— Разрешите сани… Покойничек в тринадцатой… Внушительный мужчина, на детских не умещается…

— Куда вы их возите? — спросил я дворничиху.

— На Барочную, в морг.

Однажды я проводил сани, потому что на них лежал мой знакомый. Барочная была в двух трамвайных остановках от нашего дома.

Я увидел огороженный деревянным забором пустырь. На пустыре штабеля мертвецов.

Внизу штабеля были аккуратными, а чем выше, тем в большем беспорядке лежали покойники — трудно на вершине укладывать. Запомнился старик, который венчал один из штабелей: высохшее белое лицо, орлиный нос, смерзшиеся длинные седые волосы, торчащие в разные стороны, недовольно сдвинутые брови…

Отец держался. Только стал молчалив, мерз и даже в комнате не снимал своего ватника. Он был крупным, и ему не хватало еды.

Отец сделал весы, и когда приносили что-нибудь купленное по карточкам, он взвешивал. Однажды меня послали в булочную за хлебом. Мне отрезали полбуханки и к ней дали маленький довесок, с половину спичечного коробка. Я нажал на него пальцем, довесок оказался мягким. Я отнял палец, осталась вмятина. Я не утерпел, сунул довесок за щеку и, пока шел домой, сосал его, как леденец.

Дома отец вынул из ящика весы, положил на одну чашечку хлеб, другую стал уравновешивать гирьками. Несколько граммов недоставало. Сосредоточенный, отец перевесил. Стрелка остановилась на той же отметке.

— Тебя обманули, — сурово сказал он.

— Нет, — прошептал я, опустив голову.

— Значит, ты сам взял! — воскликнул отец.

— Был маленький довесок…

— Негодяй! — Я взглянул ему в лицо, оно пылало гневом. — Мог спросить, тебе бы дали! Почему взял сам?

Я молчал. Я ничего не мог ему ответить.

Я молчал, пока мать не обняла меня за плечи и не увела с собой на кухню. Она тоже молчала, но ее скорбное лицо являло такую жалость ко мне, что я уткнулся ей в грудь и заплакал.

Чего только не умудрялись мы есть! Картофельные очистки и оладьи из картофельной муки казались банкетными яствами.

Как-то отец принес столярный клей. Он разогревал его до тех пор, пока клей не превратился в полужидкую массу. От нее валил пар, щекотал ноздри. Отец перелил дымящийся клей в жестяную кружку, взял ложку и, обжигаясь, стал хлебать варево. Я смотрел, как он ест.

— Дай попробовать.

Он быстро взглянул на меня, бросил скороговоркой:

— Не станешь есть! Не станешь есть! — и, зажав обеими руками кружку с клеем, ушел из комнаты.

— Мама, отец мне родной? — неожиданно спросил я.

Она вздрогнула от моего вопроса.

— Что ты говоришь? Конечно!

Отца положили в больницу. Он был истощен, едва двигался.

— Он может умереть, — сказала мать. — У него крайняя степень дистрофии.

— А что, если попробовать сварить кожаные сапоги? Ведь варят кожу…