Изменить стиль страницы

С какими только словами боли, отчаянья, веры не обращалась мать к распростертому тельцу сына! Она прижималась губами к ранке, в беспамятстве надеясь, что ее живая плоть сможет остановить неумалимый ток крови. Мальчик лежал безмолвный, и когда до затуманенного сознания матери дошло, что он не встанет больше, она оцепенела, и собравшиеся люди долго не могли заставить ее оторваться от своего сына.

Все, что было связано с похоронами, делали ее родственники. Мать безучастно и отрешенно сидела на стуле, и окружающие стали опасаться за ее разум.

Мать просидела дома и первый, и второй, и третий день. А в больнице ее в эти дни замещала молоденькая врач. В первое утро больные спросили:

— Где наша докторша?

— Она заболела.

И больные заволновались, — а как не придет к ним, а что сделается тогда с ними, а никто лучше ее их огорчений не знает, а кое-кто из старых больных понимал, что слово она ведает такое, мало кому известное.

Им давали порошки, мерили температуру, больные выполняли процедуры добросовестно, но почти все пребывали в беспокойстве и ожидании — когда же она явится, чтобы взаправду их на ноги поднимать.

На вторые сутки состояние больных в палате матери резко ухудшилось, и растерявшаяся Молоденькая врач вынуждена была доложить о происходящем главному.

— Психологический сдвиг… Чем мы ее лечить можем, дистрофию… Только мобилизацией всех внутренних возможностей организма… Верой — как бы сказали идеалисты, — попытался улыбнуться он.

Главный поехал к матери домой. Они работали вместе давно, и главный помнил мать еще хохотуньей-практиканткой.

Он, не произнося слов, обнял ее за плечи и с удивлением отметил про себя, что мускулы ее тела так напряжены, что тело кажется окаменевшим. Он не стал ее утешать — какие слова утешения могли дойти до ее сознания? Он сказал тихо, твердо, повторяя одно и то же по два-три раза, словно вминая слова в ее мозг:

— Слушай меня. Им очень плохо без тебя. Всем твоим. Вчера вечером непредвиденный летальный исход. Им очень плохо без тебя.

Он не называл больных «больными». Он говорил «им», стараясь, чтобы мать сама своим сознанием материализм ровала общие понятия.

Она повернула к нему голову, и главный снова повторил свои слова.

Они возвратились в больницу вместе, и мать, не здороваясь ни с кем, молча прошла к себе в кабинет. Она долго смотрела на себя в зеркало, провела расческой по волосам, пригладила взлохмаченную бровь, привычными движениями надела белый халат и, постояв мгновение на пороге кабинета, двинулась к палате.

— Добрый день, голубушки! — ровно и весело, как всегда, сказала она. И больные, словно действительно при виде любимой матери, суетливо зашевелились, задвигались, заулыбались, заговорили о том, что было в эти дни, запричитали по покойной соседке, заставили мать рассказать о ее недомогании… И снова, как всегда, мать склонялась, поправляла подушки, прописывала лекарства и внимательно выслушивала все, что ей говорили…

А потом, помахав рукой на прощанье больным, она твердо и весело вышла в коридор, опустив лицо, влетела в кабинет, заперлась и, стискивая зубы, зажимая ладонями рот, зарыдала безысходно, страшно, надолго.

— Не трогайте ее, — сказал главный, — это ее единственное лекарство.

…Вскоре прибавили паек, наступила весна, а там и лето; и те, кто пережил зиму, уже не боялись умереть.

Однажды мать, войдя в палату и оглядев своих подопечных, сказала:

— Здравствуйте, больные!

И с ней все обыкновенно поздоровались.

Она была очень хорошим врачом и хорошо лечила, но никогда больше не здоровалась с больными так, как в ту зиму: «Добрый день, голубушки», Потому что это были не просто слова, а в них таилась великая, всепобеждающая, волшебная вера в силу жизни, и она не могла больше эту веру нести в себе, передавая другим, как свою кровь и свое счастье.

Немецкий язык

В сорок втором году наш класс называли «сводный шестой класс», потому что в районе моих сверстников оставалось мало и нас — всех из разных школ — объединили в одном классе. Учились мы в старинном доме на Большом проспекте. Ах, как не везло нашей школе! Начнется сильный обстрел Петроградской стороны, и непременно достанется школе: то стекла выбьет, то двери выдавит… И каждый раз после налета мы забивали окна фанерой, убирали мусор, битое стекло…

И в тот памятный день, когда мы явились на занятия, нам пришлось прежде всего разбирать кирпичный завал: рухнула от воздушной волны стена. Противное дело таскать колотый кирпич, — руки от острых краев в ссадинах, едкой, сухой пылью надышишься… Одним словом, настроение у нас к третьему уроку сложилось препоганое. Завал разослали, а третьим уроком должен был быть урок немецкого языка. Тут Семенов и сказал:

— Да какого ляда мы силы свои на этот язык проклятый гробим! Что нам, делать больше нечего!

Все загалдели:

— Точно!.. — и отправились в класс возбужденно- протестующими.

Мария Ивановна, учительница, обыкновенно опаздывала минут на пять, влетала запыхавшаяся и еще две-три минуты приходила в себя. Поэтому мы к началу урока не только успели сесть за парты, но и настроить себя на сосредоточенно-суровый лад.

Мария Ивановна влетела раскрасневшаяся, на ходу сдернула шарфик, пригладила волосы, раскрыла журнал и произнесла:

— Гутен таг!

— Здравствуйте, — мрачно ответили мы.

Она слегка вскинула брови, так как требовала, чтобы мы ей отвечали по-немецки.

— Сегодня мы познакомимся с плюсквамперфектом. Откройте ваши тетради.

К тетрадям никто не прикоснулся.

— Что такое? — удивилась Мария Ивановна.

Семенов, самый прямолинейный из нас, ответил за всех:

— Мы решили прекратить изучение немецкого языка, на котором отдаются фашистские команды.

Мария Ивановна растерянно обвела глазами класс.

Володька Обольянинов, задававшийся оттого, что его предок был в фаворе у Павла I, сказал высокопарно:

— Я, как русский патриот, поддерживаю Семенова.

— А ты, Мокроусов? — взглянула Мария Ивановна на нашего комсорга.

— Есть нынче в изучении немецкого не те политические акценты, — туманно, но с намеком ответствовал Мокроусов.

— Но его изучение утверждено министерством, — вконец растерявшись, воскликнула Мария Ивановна. Она была молоденькая выпускница университета и втайне гордилась своим берлинским произношением.

— Утверждалось до войны, — парировал Миша Кац, наш отличник.

Теряя терпение, Мария Ивановна обратилась к Шивоч- киной, послушной и застенчивой девочке:

— Почему у тебя не открыта тетрадь?

— Я со всеми, — прошептала Шивочкина и, потупясь, покраснела.

— Значит, вы всерьез, — протянула Мария Ивановна, и все отметили, что она не знает, как ей поступить. Ведь лично с нею мы жили дружно.

— Но ведь это язык Гете и Шиллера! — не сдалась Мария Ивановна.

— Но ведь это язык наводчика дальнобойной пушки, — закричал Семенов, и Мария Ивановна не одернула его: она знала, что в прошлом месяце погиб его младший братишка во время обстрела.

Она взяла себя в руки.

— Сообразите: немецкий язык — это и оружие борьбы с фашизмом.

Здесь даже Шивочкина улыбнулась, — больно нелепы показались слова Марии Ивановны.

Мария Ивановна, не замечая улыбок, продолжала:

— А вы знаете, что такое контрпропаганда? Почему я к вам на уроки опаздываю? Да потому, что я бегу к вам из радиокомитета, где веду беседы на немецком языке для населения Германии. Разъясняю им сущность фашизма. А еще есть радиоустановка прямо у передовой… Хотим заронить искру сознания в одурманенную голову немецкого солдата.

— Что-то в Кельне и Мюнхене после таких бесед не вспыхивают восстания, — строго рассудил Миша Кац.

— Не вспыхивают, — согласилась Мария Ивановна, — но ведь у тех, кто нас услышит, может, и забрезжит в уме что-то…

— «Забрезжит»! — даже присвистнул Семенов. — Их бить надо! С меня и «хенде хох!» хватит.