Изменить стиль страницы

— А по этой контрпропаганде и песни наши передают? — неожиданно спросила Шивочкина.

Мария Ивановна в своей девичьей непосредственности стала объяснять, что слушать такие передачи в Германии — это уже подвиг, фашисты без пощады расстреливают тех, кто ловит наши передачи.

Мы молчали, но Мария Ивановна внутренним чутьем почувствовала, что урок продолжать бесполезно.

— На сегодня достаточно и вам, и мне. Займитесь спокойно своими делами. Завтра у нас сдвоенные уроки.

— Ну, что? — спросил Семенов после ухода Марии Ивановны.

— Неубедительно, — констатировал Обольянинов, — у нас есть свое мнение и свой довод. Мы не дети. Се ля ви, — добавил он по-франпузски, который изучал самостоятельно.

На следующий день Мария Ивановна вошла в класс, но пальто не сняла:

— Сегодня у нас особые занятия. Я договорилась с радиокомитетом, и вы будете присутствовать при контрпропагандистской передаче…

Мы обрадоьанно зашумели. Никто из нас не думал в этот миг о немецком языке, но попасть в таинственное обиталище Радио — вот здорово!

Мария Ивановна предъявила пропуск, дежурный милиционер отдал ей честь, и мы гуськом проследовали за нею го каменной лестнице. Потом мы все вошли в большую комнату, и Мария Ивановна, улыбаясь, обратилась к седому сутулому человеку:

— Вот привела моих ниспровергателей, Карл Иванович.

Карл Иванович зорко прошелся по нашим лицам, дружелюбно махнул рукой и повел нас в другое помещение, тесное и темное.

— Встаньте у стен и не шевелитесь!

А Мария Ивановна опустилась в кресло перед микрофоном, напряженная и недоступная. Лишь на секунду она оторвалась от пульта и попросила Карла Ивановича:

— Дайте им хоть пару экземпляров перевода моего выступления.

Загорелся красный свет, и раздался звучный, высокий голос Марии Ивановны: — Граждане Германии!..

Мы, вытянув головы, следили по тексту. Мария Ивановна говорила о положении на фронте, о зверствах, чинимых фашистами, о гибели культуры под фашистским сапогом. И вдруг, даже не заглядывая в текст перевода, мы поняли, что речь идет о нас.

— …Фашизм уничтожает простые человеческие отношения. А недавно группа ленинградских школьников, переживших блокадную зиму сорок первого года, отказалась изучать немецкий язык, потому что на нем говорят фашисты. Тень от свастики падает даже на великий немецкий язык. Мы верим, что они одумаются, эти школьники, эти гуманисты, вступающие в непобежденный мир…

У нас даже дыхание перехватило от осознания, что мы— «гуманисты». Переговариваться нам запретили, но я успел заметить, что даже «русский патриот» Обольянинов приосанился.

Мария Ивановна закончила выступление. Мы не успели обступить ее, как раскрылась дверь, и на пороге возник военный с двумя шпалами в петлицах.

— Машенька, — нежно склонился он к Марии Ивановне, — Ирму осколком задело у радиоустановки… Да нет, нет — не пугайся — легко задело. Но тебе завтра придется ее заменить на участке обороны Ижорского батальона под Колпином.

…Так же, гуськом, мы проследовали мимо милиционера и на улице окружили Марию Ивановну, прощаясь с нею. Семенов нахмурил лоб и спросил баском:

— Какой параграф подготовить к завтраму?

Мария Ивановна посмотрела на Семенова, на нас и обратилась к нему тихо по имени:

— На завтра, Валя, ничего не готовьте. Я приду, а там подумаем…

Наутро мы собрались в классе за полчаса до урока. Мы толпились у распахнутых окон, а Вальку Семенова послали на угол — следить за появлением Марии Ивановны. Он влетел взъерошенный:

— Идет!..

Мария Ивановна вошла, как обычно, стремительно, скинула пальто, села, открыл: журнал и сказала:

— Гутен таг!

И мы ей ответили:

— Гутен таг!

— А теперь откройте тетради, и мы будем знакомиться с плюсквамперфектом.

И мы открыли тетради.

А когда Мария Ивановна выходила из класса после урока, мы заметили, что каблуки у нее сзади облеплены глиной с въевшимися сухими травинками и к полам пальто прицепились три серых комочка репейника.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Аз есьм

Блокадные новеллы Image2.png_0

О счастье

1

Я шел из Азербайджана в Армению через горы. Дорога трудная, но день не жаркий и идти не утомительно. Высота около четырех тысяч метров, сильно бьется сердце. Через три с половиной часа я достиг Капеджуха — горного перевала, разделяющего две республики. Вышло солнце, заголубело небо. Но когда поднялся и глянул с перевала вниз, я ничего не увидел. По ту сторону все застилал густой, тяжелый туман. Спуск крутой. Он весь изрезан глубокими щелями, забитыми снегом. Когда снег начинает таять, становится рыхлым, путники, переходящие горы в это время, нередко проваливаются в пропасти. Сижу на вершине, жду— может, разойдется туман. Жду час, полтора — туман гуще и гуще. Подумал я, махнул рукой — была не была! — и стал спускаться.

Сначала палкой пробовал снег, потом осторожно переставлял ногу. Снег все мягче и мягче. Иногда он начинает подаваться под ногой. И я поспешно делаю шаг в сторону. Я взмок, капли пота стекают в рот. Жую снег, чтобы освежить пересохшие губы. Иду так медленно, как будто только что научился ходить. Вдруг впереди показалось темное пятно. Оно начинает увеличиваться, и сердце сжимается от радости — земля! Уже видны темные глыбы. Остается шесть-семь шагов, но снег оседает, одна нога проваливается— я валюсь на бок, осторожно ее вытаскиваю, чтобы не потревожить пласт. Еще три шага — я делаю прыжок и впиваюсь в землю.

Это была обычная горная земля, в обломках скал, с низенькой остролистой травкой. А потом я увидел такие родные цветы — незабудки, лютики, колокольчики.

Я стоял на земле, и она не проваливалась, не ползла, а была влажна и упруга. И мне показалось тогда, что счастье — это просто твердо стоять на земле.

2

Дрезина, не спеша, покачиваясь, плыла по рельсам железнодорожной времянки. Девушка стояла, прислонясь к кабине, отмахиваясь от комаров густой сосновой веткой, а они назойливо липли к ее голым ногам, и тогда она колко хлестала себя. Она была обаятельной в своей юной нетронутости, в крапинках комариных укусов, в белой кофточке с коротенькими рукавами, стягивающими полные плечи. Она думала о чем-то своем, не замечая нас, смешно перебирала губами, словно считала убегающие вдаль березовые нетесаные шпалы. А мы полулежали у ее ног. Головы были тяжелыми после лихо встреченного местного праздника. Накануне нас угощали брагой из широкогорлой кадки, в которой, заглянув, можно было увидеть свое лицо, темное и смутное, как раскольничий образ. А потом уже нельзя было увидеть лица, а только ворсистое и склизкое дубовое дно… Мне почему-то хотелось встать, посмотреть в глаза девушки и увидеть там себя, ставшего точкой, берестяные облака и зелень ольшаниковых зарослей.

Она, застенчивая и молчаливая, казалась каким-то редким деревцом, которое везут в дальние края, чтобы посадить там и радоваться его цветению и шелесту. Она казалась мне счастьем, которое долго ищут и взять которое может себе насовсем только гордый и чистый.

Потянулся лес, от пожара рыжий и заскорузлый. Уцелевшие кое-где у обочин подорожники были вялы и шероховаты, тонкие побуревшие листья свернулись в кулечки и потрескались от жары. Вороны около пней чернели головнями, и становилось не по себе, когда они вскидывались в воздух. Но лишь кончилось пожарище, как ветер погнал зеленые волны еще не выкошенной травы. Трогательные в своей доброте ромашки широко раскинули лепестки, встречая утро, а в сердцевине цветка, как медовая капля, желтело солнышко. Травы разноцветной гурьбой бежали к реке, но у самого обрыва словно опомнились, остановились, зашептались и потянулись худенькими стебельками, заглядывая вниз, где весело и причудливо сверкали прозрачные зернышки песка. В воздухе, пряном от малины, гудели мудрые пчелы-сладкоежки.