Изменить стиль страницы

«Любите ли вы современную музыку, Прокофьева, Шостаковича?» Я понял, что в вопросе выражался интерес ко мне, к моему художественному кредо. Кто я? Существую ли я в кругу передовых современных художественных идей или застрял между хрестоматийными знаниями и раболепством перед благополучием, с болью и кровью завоеванным кем-то, когда-то, в XIX веке. Могу ли я смотреть на великие завоевания человечества в искусстве, которому служу, глазами человека сороковых годов XX века, или так же статичен в своем творчестве, как «любимая» оперная мизансцена — солист в центре, хор вокруг, равнение на дирижера!

Льщу себя надеждой, что кое-какие мои шаги в Большом театре и внимание ко мне Самосуда сыграли свою роль, и я был, видимо, с точки зрения Петра Владимировича, достоин этого вопроса. Не каждому ведь задашь его. Я оценил это доверие, хотя оно обязывало меня подняться на новую ступеньку.

В 40-е годы, когда я начинал свой путь в Большом театре, в Москве было три театральных художника, крепко поддерживающих друг друга: Петр Владимирович Вильямс — главный художник Большого театра, Борис Иванович Волков — главный художник Музыкального театра имени Станиславского и Немировича-Данченко и Владимир Владимирович Дмитриев — главный художник МХАТ. У них было нечто вроде «круговой поруки», и они непрерывно работали в театрах друг у друга.

Вильямс был художником изысканного вкуса, он всегда знал материал и перевоплощался в него с большой легкостью. Вот «Иван Сусанин», вот «Евгений Онегин», вот «Ромео и Джульетта» в Большом театре, «Пикквикский клуб» во МХАТе, «Травиата» у Немировича-Данченко… Идеальное знание стилей сочеталось в нем с увлеченностью новыми образцами — художественными знаками своего времени. Эскизы Вильямса — всегда результат влюбленного изучения материала. Было в его работах стремление к оригинальному преобразованию, но была и узнаваемость определенного этапа в развитии искусства. Он часто брал великие произведения искусства как трамплин для поисков визуального образа спектакля.

Разумеется, все подчинялось его мысли, его почерку и манере, поэтому при разности тем и образов во всем ощущалось единство. Англия — Пикквика, Россия — Сусанина, фантасмагория Золушки… И все это Вильямс.

«Вам нравится этот секретер?» — показывал Петр Владимирович на стоящий у него в комнате изящный секретер карельской березы. «Точно такой сделаем и поставим в последней картине в комнате Татьяны». Натура становится образом. А мне чудно: вещи, среди которых живет художник, столь прекрасны, что могут украсить кабинет самой Татьяны!

В общении он был корректен и деликатен, ему претили разного рода странности и чудачества знаменитых людей. Интеллигент в работе, интеллигент в обращении. Собран и честен.

Другой член «троицы» — Борис Иванович Волков — был совсем иным человеком. В первый же час знакомства (совместная работа над оперой «В огне» в филиале Большого театра во время войны) мы уже были на «ты». На «вы» разговор с ним состояться не мог. Демократичность его и простота в общении вызывали большие симпатии. Самосуд звал его «боржомщиком», намекая на то, что Волков пьет не боржоми. Борис Иванович не обижался, во-первых, потому, что это была правда, и потому, что хорошо знал высказывание Авраама Линкольна: «люди, не имеющие недостатков, имеют очень мало достоинств».

Для меня всегда было загадкой, как такой «простецкий парень» (он, кстати, всегда носил бантик, что вызывало к нему особое почтение) рисует такие нежные, тонкого колорита эскизы. В них были всегда подлинное «нутро» событий, точность и глубина эмоций, высокий вкус. Как это достигалось? «А черт-те знает», — отвечал он, не желая говорить на эту тему.

Третьим был Владимир Владимирович Дмитриев. С ним я работал много, влияние его на меня было огромно и главным образом потому, что подпасть под его влияние для меня было наслаждением. Человек сложный, загадочно интересный, необычный. Такой же и художник.

На первый взгляд он был угрюмым и грубоватым. О панибратстве с ним не было и речи. Могло показаться, что он плохо воспитан, занимается своим искусством с пренебрежением и халтуря. Это как будто можно было даже доказать фактами. На самом деле он был в высшей степени тонкий, проницательный человек с глубоким пониманием сложности жизни, людей, легко ранимый, боящийся открыть двери откровенности. Он страшился уколов, обид, несправедливостей и не без подозрительности все время ожидал их. Он изобрел для себя маску угрюмого, нелюдимого человека, за которой считал себя в сравнительной безопасности. Впрочем, маска его была очень обаятельна, хотя Владимиру Владимировичу было на это наплевать.

Он остро, очень болезненно реагировал на неприятности, даже если они им только предполагались, боялся быть униженным и вел себя так, что многие люди его побаивались. Главное — улизнуть, не лезть на рожон.

Мы в первый раз приехали в Ленинград и должны были идти в театр, где предполагалась наша постановка «Войны и мира». Вхожу в его номер гостиницы.

— Владимир Владимирович, нам пора!

— Давно пора.

— Что же вы не идете?

— А вы?

— Я здесь в первый раз, никого не знаю.

— Хм. И я.

— Вы войдете, и вас каждый узнает!

— Ну да, узнает.

— А я с вами. Вы скажете, что я…

— Вот вы и идите, а потом я.

— Если я пойду, меня не пустят.

— Как это не пустят?

— Меня обязательно спросят: «А вы кто, гражданин?»

— Ага! Вам значит тоже говорят это? — обрадовался Владимир Владимирович.

— Мне всегда это говорят, а вам не скажут.

— Ну, да! — Владимир Владимирович вдруг встал и поднял палец. — Мне-то как раз это и говорят!

Из окон его комнаты был виден вход в театр и около входа несколько человек, кого-то ожидающих.

Я говорю: «Может быть, это нас встречают?»

— Ну да, дожидайтесь.

Но все же мы пошли, и когда люди у подъезда узнали его, они чуть не бегом, счастливые, подбежали к нам. Ему пришлось меня представить: «Ну, ладно, а это — этот… пошли».

Самосуд и Дмитриев вообразили, что спектакль «Война и мир» должен быть как памятник — нечто пафосное, патриотически возвышенное. Я молчал, но из-за того, что они слишком часто мне об этом говорили, стал подозревать их в неуверенности. «Где же ваш памятник?» — спрашивал я, перебирая эскизы.

Я в то время уже хорошо знал, что если режиссировать честно, то есть проявлять на сцене партитуру, а не «редактировать» ее сценой, делать то, что я впоследствии стал называть «музицированием действием», то с навязыванием себе образа-результата спешить не следует. Первые репетиции показали: пафоса не будет, но жизнь с сердцем и правдой получится. Тогда я предложил Владимиру Владимировичу вместе объяснить Самосуду, что образ «памятника» находится под сомнением, что у нас не получается.

— Вот еще, — сказал Владимир Владимирович, — да он сразу от всего откажется!

Но я еще верил в «договоренность» постановочной группы и при случае сказал, что у нас с Владимиром Владимировичем с памятником ничего не выйдет. «Какой памятник? Бросьте вы, дорогие, это полная чепуха!» Владимир Владимирович, доедая суп — это было во время совместного обеда, — посмотрел на меня и сказал: «Хм!», что значило: «Вот вылез!»

За несколько минут до отъезда в Москву, уже в пальто Владимир Владимирович дает последние указания постановочной части. Пересчитывают количество эскизов — одного не хватает.

— А где кабинет Пьера? — спрашиваю я.

— Какой еще кабинет?

— Господи, целая сцена идет в кабинете, я же говорил…

— Зачем он вам нужен?

— Не мне, а Толстому и Прокофьеву.

— Он небось сидит там, — говорит Владимир Владимирович, выговаривая слово «сидит» так, как будто это какое-нибудь недостойное обстоятельство, которое может вызвать только протест. Чувствуется, что к Пьеру он стал относиться сразу отрицательно. «Масон!!..» — ворчит он. Тут же, стоя в пальто, на клочке бумаги деревянной палкой от ручки, обмакнутой в фиолетовые чернила, Дмитриев набрасывает полосатый кабинет Пьера. Ему уже нравится и кабинет и Пьер.