Изменить стиль страницы

Владимир Владимирович молчал. Что стало после войны с его Павловском, где он ребенком жил с родителями на даче? Но сантиментов он не выносил, поэтому любопытство свое я должен был сдерживать. «Видите эти камни? Здесь был вокзал, отсюда шла аллея, по которой гуляли «всякие там…» Где-то здесь, нет, кажется, там была наша дача, ну, ладно…» Владимир Владимирович говорил без тени сожаления. А дождь все шел и шел, без остановки. Безобразное мое, грубошерстное пальто военных лет промокло, стало пудовым. Жалкое зрелище! У Дмитриева пальто, как пальто, а у меня…

— А там вон стена, это дворец… ну его к черту, — вдруг рассердился он. Стало темнеть, дождь все идет.

— Теперь надо… туда.

— Куда?

— К нему.

— К кому?

Владимир Владимирович идет по траве, выросшей по грудь человека, не собираясь мне отвечать. Он вообще глупых вопросов не замечал (сверхопыт!), а этот ему казался глупым.

Подошли к мавзолею Павла I. Долго молчали, прижавшись к решетке. «Фу ты, черт, у него всегда какая-нибудь гадость для меня», — как бы себе говорит Владимир Владимирович, всматриваясь в барельеф императора. На барельефе сидит сова и смотрит на нас. Молчание. Вдруг сова взлетает и, сложив крылья, пролетает через решетку над головой Владимира Владимировича. «Надо мной, я так и знал», — тихо говорит он. В этот день мы больше не разговаривали.

Владимир Владимирович имел всегда свои, далекие от стандартов и всяческих влияний представления о жизни, отношение к событиям, людям, он был противоречив и неожидан, каким, впрочем, всегда бывает человек, которого можно назвать личностью.

Считал абсолютно ненужным притворяться, хотя бы немного, «для приличия», или врать.

Смотрю эскиз последней картины «Войны и мира».

— А это что?

— Лошадь, мертвая лошадь… (берет кисть, что-то подправляет).

— Все равно не похожа.

— Ну и пусть!

— Как же… люди будут смотреть… а тут… (Владимир Владимирович берет кисть, потом бросает).

— Нет, не умею!

— Вот вам карандаш, бумага, попробуйте набросать… Владимир Владимирович берет карандаш, бумагу, долго сидит, потом встает:

— Да не умею я рисовать ваших дурацких лошадей! — говорит он таким тоном, будто я заставляю его решать трудную тригонометрическую задачу.

— Ладно, скажем, что это лежит какая-нибудь доска. Лошадь тут и ни к чему…

Во время показа эскиза постановочной части с заднего ряда кто-то сразу спросил: «А эту дохлую лошадь будем делать из папье-маше?»

Не думайте, что я вру, или что Дмитриев кокетничал!

Владимир Владимирович был реалистичен, материалистичен, был далек от всяких заумно завиральных выкрутас… Однако он любил привлекать для возбуждения воображения в свой жизненный арсенал некую усложненность и загадочность. Отбросив все это, он не находил бы необычность в обычном, душевную значительность в обыденном. В эскизе «Масленница» («Вражья сила») беспокоит яркая красная точка воздушного шара.

— Это что-то вызывающе-дьявольское! — говорю я.

— Конечно, здесь не без черта.

— Но я просил вас не намекать на Еремку — «дьявола в тулупе». Серов категорически возражал, да и в наше время…

— Черт никогда не помешает!

Владимир Владимирович берет кисть, чтобы притушить красное вызывающее пятно, но… оно становится еще более ярким.

«Делопроизводство» вместо искусства, расчетливость, игнорирование «загадок» и, самое главное, ощущение их разрешимости (может быть, и мнимой!) — сушит искусство. Что делать! Владимир Владимирович заразил меня сочинением для себя (только для себя!) всяких ассоциативных систем, придумыванием возбуждающих воображение объектов, неожиданных обстоятельств, любовью к «таинственному», «неразгаданному», что существует рядом, абсолютно рядом с реальным бытом, здоровым материализмом. Это как бы профессиональный тренаж воображения, игра в образы, игра, в которую надо играть серьезно. Это стало для меня как бы взамен «хобби». Владимир Владимирович не очень тяготел к изучению подробностей, пользовался случаем напитаться новым материалом, который поможет вообще, когда-то, а не к случаю.

Перед постановкой «Проданной невесты», которую тоже он активно сосватал мне, я потащил его к специалисту по чешскому искусству, который жил в одном из старых особняков Москвы. Первым вопросом Дмитриева было: «А кто здесь жил раньше?» Ему ответили, что какая-то старая графиня… недавно скончалась…

— А-а-а! — вспомнил вдруг Владимир Владимирович, — у нее был любовник, которого Александр III сослал на Кавказ, а там он, представьте…

— Да, что вы говорите! — оживился мой чех. — Я слышал эту романтическую историю, но фамилия у графини была иная.

— Это была девичья фамилия…

— Так, стало быть…

— Ну как же, он дрался на дуэли…

Поздно ночью мы разошлись, забыв о цели нашей встречи. На эскизах Дмитриева, как оказалось потом, были нарисованы совсем не те костюмы, которые были необходимы, но зато те, которые прельстили глаз художника, из-за чего он и хотел делать «Проданную невесту». Когда я показал эскизы профессору Неедлы, он чуть не потерял сознание: «Это должна быть Моравия, Моравия!» Художнику Дмитриеву это казалось необязательным, а для чеха… расстояние между пуговицами должно равняться не более и не менее чем… У свата обязательно должен быть зонтик, а в руках платок, которым он обтирает лоб, произнося слова…

Меня удивило, что даже некоторая «небрежная живописность» штакетника забора вызывала категорическое возражение у консультантов, он должен быть точным, точным… «Да, но хоть одна доска может случайно наклониться?» «Что вы, что вы! Никогда этого не может быть!» Только побывав потом в Чехословакии, я понял невозможность для их деревни столь милой нам русской «живописности».

«Проданную невесту» мы выпускали уже без Владимира Владимировича, его «душеприказчиком» в этой постановке был М. А. Петровский.

Владимир Владимирович чурался всякого пижонства и франтовства, но адски завидовал Петру Владимировичу Вильямсу, у которого был какой-то особый (если правду сказать, ничего особенного!) галстук. «Он мне завещал его после смерти», — сказал мне Владимир Владимирович. После кончины Петра Владимировича галстук и вправду перешел к Дмитриеву. Он носил его, кажется, год. Всего лишь год. «Завещаю этот галстук вам!» — сказал он однажды. «Благодарю покорно! Обойдусь!»

С творчеством Федора Федоровича Федоровского я был знаком давно. Этот маститый художник был типичным монументалистом в опере. Преувеличение, образная грандиозность — его стихия. Дмитриев был художник-драматург, глубокий сердцевед. Проникать в сущность явлений он меня и приучал. Не навязывая, конечно, а примером своей работы. Федоровский — другого плана художник, могучего и вместе с тем какого-то расцвеченного темперамента.

Помню такой случай. Занимаемся мы с Федоровским около манекена в мастерской. Приходит художник-бутафор и задает мне довольно странный вопрос: «Вам нужны для спектакля ландыши. Скажите, какого размера они должны быть?» Федор Федорович спокойно меня отодвинул и сказал: «Ну что ты его спрашиваешь. Ландыш, разве ты не знаешь, что такое ландыш? Ландыш — это во!» И показал рукой по крайней мере метр. Это кажется анекдотом, а на самом деле это есть образ, ощущение будущего спектакля, богатырского спектакля, над которым мы с ним тогда работали.

В этом Федоровский вполне соответствовал вкусам Владимира Аполлоновича Лосского, а возможно, и был в свое время заражен им. Он мало считался с техническими возможностями театра, справедливо думал прежде всего о цели общей работы, о художественном эффекте спектакля. И добивался всегда того, что задумывал. Хотя надо помнить, что в то время публика еще не очень возмущалась чрезмерно затянувшимися антрактами.

В сущности своего искусства он всегда был неизменным, только в средствах отдавал небольшую дань моде. В его работах появлялись то живописные приемы мирискусничества, то конструктивизм, перемешанный с кубизмом и экспрессионизмом, то «чуть-чуть» формализм, чтобы не считали отсталым, а то сцену занимала стопроцентная достоверность. Но это было все лишь в деталях, в оснащении декораций. Железные цветы, крутящаяся спираль вместо воды из фонтана, кроваво-черный колорит и из «кубов» составленная улица…