Изменить стиль страницы

Он опять замолчал. Филиппович попробовал подсказать:

— Вроде того — корень ищешь?

— Пожалуй, так!

Тот стал было надевать влажные холщовые рукавицы, потом стянул, чтобы пока просыхали, положил около ног.

— Я, когда сюда переехал... С чего начинать? Крестьянин из меня, считай, никакой. Десятилетним парнишкой к дядьке в город поехал учиться, это и все мое крестьянство. Что помню? Да вроде ничего ровным счетом. Сперва один сосед что-то подсказал, другой, третий, гляжу, Таисия моя, даром что городская, стала соображать, дальше — больше, а потом и сам. Откуда что взялось!.. Казалось бы, навек забыл, а оно — краем, краем... и выплывает. И с этой банькой вот. И построил сам. И порядки потом — свои. Это дед мой, бывало, соломки настелет, а потом упадет на нее в предбаннике, чуть-чуть отлежится, а тут ему бабушка — чаю. Ну, чайников тогда не было — в чугунке... И кусочек рафинаду. Маленький такой. А чай был вкусный, Андреич!.. Помню, из какой-то травы. Даже не запасали ее, а так — пойдет, из сена надергает... А что за трава? Мучился я, мучился. Вот надо вроде узнать — прицепилось. Вроде как зуб болит — нет покою. А потом однажды проснулся, у Таисьи спрашиваю: это что за такая трава — светоянка? Она не знает. А на дальнем участке был, зашел к одному старичку древнему... Батя, говорю, а вот светоянское зелье — это какая такая трава? Повел он меня на лужок, вместе пучок насобирали. Потом-то я узнал: зверобой это! Никогда не пил? Эх, Андреич! С такою, как у нас, работой, оно и не то забудешь... А сколько всякого доброго наши деды-то знали, прадеды. Потом про травную баньку вспомнил. Не знаешь, что за чудо? А ты ко мне ранним летом. Когда полевые цветы цветут. Это так значит: копают на краю лужка ямку такую, поглубже, чтобы лечь в ней можно в полный рост. Разводят в ямке костер. Пока он горит, траву косят — она как раз в цвету быть должна, в самой зрелости. А потом костер из ямки выбросить, а на горячую землю — траву. Ложись на нее и грейся. Трава распарится, разомлеет, тут из нее весь дух целебный, все запахи... А тебя пот прошибет, вся гадость, какая в тебе есть, с потом с этим и выйдет. А эта благодать, что в цветах-то, она вся — в тебя.

— Полгода потом — как незабудка!

— А ты не смейся! С травы встаешь — как на свет народился. Другим человеком. Не то что болезнь уйдет, а и сам по себе... И доброты в тебе прибавится, и спокойствия. Ровно природа тебе чего-то своего, заветного — из рук в руки...

И так горячо, с такой верой в голосе Филиппович это рассказывал, что Котельников невольно вздохнул.

— Да ты приезжай ко мне летом. В самый цвет. На себе испытаешь, как хорошо! И детям потом своим, и внукам будешь рассказывать. Если цвет к тому времени у них настоящий сохранится, если химия эта, что с самолетов посыпают, все кругом не задушит... приедешь?

Опять он потом, словно в забытьи, лежал на соломе, ничего не знал и ничего не помнил, целиком отдавшись этой тихой минуте, когда ты настолько легок, будто тебя и нет вовсе — остались только живущие сами по себе тугие толчки крови...

Филиппович уже привстал рядом, завозился, тронул его за плечо:

— Давай-ка, давай... чайку!

Только тут он увидел на широкой скамейке голубой эмалированный чайник. Рядом стояло блюдце с горкой колотого рафинада, а около него уже дымились две большие, тоже эмалированные кружки.

Котельников медленно протянул подрагивающую руку, и с того мига, как приподнял кружку, все для него сосредоточилось на одном — как бы только ее не уронить... Раскаленная посудина клонилась так, словно исходивший густым парком, цвета червонного золота отвар был слишком тяжел, и Котельников не подносил его ко рту, а наклонялся над ним, краем кружки обжигал нижнюю губу, потом крутым кипятком ошпаривал обе сразу, горячо было, кажется, даже кончикам волос на усах, нутро обдало жаром, запылали и лоб, и щеки, но, странное дело, он все тянулся к этому терпкому, с еле заметной горчинкой питью — отхлебывал, отдувался, прикладывался губами опять...

Подумал — как оно!.. Когда-то очень давно один лесничий, старый человек, так же вот обжигался после баньки крутым, на зверобое настоянным чайком, и вот она, через много лет, не умерла эта привычка, живет!..

Кружка уже опустела, на дне покачивались только несколько совсем крошечных, распаренных цветочных головок. Котельников поставил ее на скамейку, и она, отобравшая у него столько сил, все занимала его внимание, — снова закрывая глаза, он вдруг увидел ее, эту стоявшую на ладной скамейке большую кружку с рыжими цветками на дне, и увидел бревенчатые стены вокруг, и всю набитую ржаным теплом баньку, и прохладные вокруг нее, чистые и безмолвные, укутанные вековой тишиной глухие леса...

Чаепитие уморило его, он опять не ощущал самого себя, лежа на соломе, и лишь раскованное, словно освобожденное от земной оболочки сознание бесшумно реяло над ним на своих мягко помаргивающих крыльях...

Я не возразил тебе, Петр, подумал Котельников, только оба мы тогда, сидевшие за аэрофлотовским столиком в ресторане, судили неправедно — а не грех нам? Помнишь, я еще спросил тебя, и ты потом после войны был на Севере или нет, и ты ответил, что тут тебе повезло, у нас не сидел, я тогда не знал, зачем это мне, понял только сейчас. Ну и что, что он несчастную пятерку эту зажал; ему сейчас, как ребенку, машину хочется, — знаешь ли, ему, пожалуй, до сих пор не хватает многого, чего тогда был лишен, что ж они, врачи, разве не люди, разве нет у них тоже комплексов — думаешь, почему он все навязывает мне девчонку? Да потому, что и тут сам когда-то был обделен... Но почему мы теперь должны ему ставить в строку мелочь или какой житейский заскок, а не то проявление величия — разве его не было, а, Петр? Ты сам тогда сказал о победе, что заплачено за нее дорогой ценой, все так, и кто-то лег в землю, а другой душу свою замутил, оставил на войне лучшее, а как иначе — это, мол, у Котельникова невроз, а разве не было его в сорок шестом у того мордатого и рыжего парня, который в очереди за хлебом прищемил костылями пальцы моему брату?

Потом ушел Петр, остался один сидеть, задумавшись, за аэрофлотовским столиком, а Котельников сказал уже своей жене, Вике: ты прости! Разве я такая уж сволочь, разве не понимаю, что ты тогда пережила, и что сделала для меня, и чего тебе стоит твое сегодняшнее спокойствие, а как же — ты только такою и ходи, такая красивая и такая гордая, а я тут как-нибудь перебьюсь, и все у нас будет хорошо... Сугревушка, сказал он ей, моя теплая! Конечно же, ты тут ни при чем, я палец, руку готов на отсеченье, — это просто бывают у человека такие моменты, когда не поможет ему ни родная жена и ни местком, не помогут ни толковые врачи и ни лучшие друзья — он должен спасти себя только сам, и вся надежда его на собственную душу, чего в ней больше — добра? Зла?.. А обо мне ты не беспокойся, я тут на зеленое гляжу, на лучший цвет на земле, поднаберусь кислорода, и, если что чуток и разладилось, снова скоро закрутится, как всегда, потому что запас прочности у нас будь здоров, и это, что мучает меня, все рассеется, ты знаешь, надо мне будет, пожалуй, с Растихиным потолковать, с профессором, он мудрый мужичок, знает про Савватия и Зосиму, и у него есть американская счетная машинка, купили за золото, жаль только, что я к нему работать не пойду, — это что ж, станем мы с ним сидеть на кафедре, станем над великими проблемами размышлять, а на Авдеевке все так и будет идти по тому самому знаменитому российскому способу? Да и потом, куда мне, дед любил говорить, Котельниковы испокон веков по металлу, уйти грех, а вот только надо мне точно насчет опорного кольца, выдержат проушины «грушу» или не выдержат, это надо знать, что стараешься не зря, позарез надо, или и тут тебе тоже остается пока только одно: достойно делать свое дело, а там — как выйдет?.. Растихин меня бережет, об этом он сейчас ни за что не станет, ну что ж, мы с ним пока о другом, мы пока обо мне с ним потолкуем, мы все разложим по полочкам. А потом эта импортная машина выдаст решение, хотя я и так все знаю наперед: просто такое случается, когда однажды тебя вдруг клюнет тот самый петух, и ты вдруг разом поймешь настоящую цену всему живому, и сердце тебе, как пуля, навылет, пробьет любовью, и оно станет сочиться и сочиться, и захочется, чтобы все мы лучше были и чище, — потом-то ты привыкнешь к этому своему состоянью, но сперва, когда уловишь, как тоненькой струйкой сочится сердце, такую чувствуешь боль... Ничего, сказал он ей. Что-то потом пройдет совсем, а к чему-то другому я скоро совсем привыкну, станет, как так и надо, и, может быть, потом оглянусь и спрошу: и как же это я жил, пока оно не было пробито любовью?