Теперь оставалось только прицелиться, и, еще не поднимая головы, он поерзал, чтобы поудобней устроиться, слегка разбросал ноги, боком поворачивая ступни, прижимая пятки к земле, и в том, как, основательно и не торопясь, он это проделал, был как бы залог удачи.
Стволы поднимал он медленно и сперва на всякий случай нащупал центр стаи, но гуси мирно продолжали сидеть, и тогда он туда и сюда повел ружьем, выбирая птицу покрасивей и покрупнее...
Все было сделано как надо, Котельников наверняка знал, что попадет. Старинное его ружье недаром называлось «гусятницей», из восемнадцати картечин в газетный лист за сотню метров он всаживал обычно половину, и он имел право на этот выстрел — вон сколько всякой животины пощадил перед этим.
Гусь, в которого он целил, приподнялся на лапах, туго забил крыльями, и миг, когда эти два с исподу белых крыла широко раскинулись посреди темно-серой стаи, был самый удобный для выстрела, но Котельников пропустил его. Сердце у него толкнулось, он вдруг и радостно и грустно подумал: где только не носили птицу эти два крыла — над всей Сибирью, над Монголией, Гималаями, Гангом, а потом с опрокинутой на полу длинной шеей будет она лежать в прихожей у Котельникова, и Ванюшка с Гришей станут растягивать крылья и удивляться длине, а после Вика вытащит гуся из духовки, понесет к столу, и, глядя на истекающие жиром, подрумяненные бока, гости начнут хвалебные слова говорить удачливому на охоте хозяину...
Он уже потихоньку нажимал на тугой крючок, когда будто против его воли раздался громкий, похожий на тот, с каким откупоривают бутылку с тугою пробкой, щелчок, — когда-то, еще в студенчестве, Котельников умел прищелкнуть губами так, что друзья оборачивались за два квартала.
Гусиный сторож раздельно и пронзительно ударил через нос: «Къ-эгек!..»
Стая отчаянно загоготала, забила крыльями, залопотала по стерне, и вскочивший с земли Котельников кинулся вслед за ней, в правой поднимая ружье, взмахивая руками.
Гуси полетели на него, но тут же стали ложиться на крыло, косо разворачиваться, забирать вверх и понеслись обратно — прямо над собой Котельников услышал тугой мах, и разгоряченного лица его коснулось разбавленное холодком высоты живое птичье тепло.
— Прилетайте, ребята! — заорал он, опять поднимая руки с ружьем. — Прилетай-ай-те!
Когда они были далеко, когда уже, наверное, огляделись и пересчитали друг дружку, он дважды выстрелил вверх, и тяжелое ружье раз за разом рванулось у него в руке.
Из опустевшей, сразу притихшей после выстрелов осенней высоты медленно пронеслось к земле легонькое белое перо. Разгоряченный Котельников успел подставить руку, поймал и долго, отрешенно смотрел на него, словно хотел понять что-то в самом себе.
Снег повалил вечером, густо лепил сутки, и, когда наконец прояснилось, деревенька лежала притихшая, вся в горбатых сугробах. Белым были засыпаны постройки, поленницы, собачьи будки, стожки, и в сумерках, когда они с хозяином пошли за вениками для бани, Котельников замер посреди двора и долго так стоял, глядя на высокие, столбами, витые дымы над мирными избами, на теплые огоньки в редких окнах.
Хозяина он увидел, когда тот нырнул под жердину в прясле на дальнем конце огорода, заспешил за ним следом.
Между огородами и окраиною тайги тянулись белые, в ровных стожках поляны, и тут Котельников снова оглянулся, чтобы увидать разом и всю небольшую деревеньку, сокровенно тихую в этот синий вечерний час, и подступавшие к ней глухие леса, тоже теперь засыпанные бескрайними, сказочными снегами...
Хозяин стоял около стожка, глядел на глубокий развал, который тянулся за ними следом:
— За один снег так убродно. Ровно лоси прошли.
Котельников ему улыбнулся:
— Ты говорил, за вениками?
— А за вениками и есть.
Голой ладонью стал огребать бок стожка, и Котельников, еще ничего не сообразивши, тоже снял варежку и принялся осыпать снег.
— Из тебя, Андреич, добрый крестьянин вышел бы.
Он остановился, вглядываясь в широкое, с косыми скулами лицо хозяина:
— Это, интересно, почему?
— А ты никогда без дела рядом не стоишь. Помогать сразу хватаешься.
Краем он вспомнил стройку, вспомнил этого волкодава, бригадира высотников Шишкарева, который новичков так испытывает: велит всем шабашить, а когда уже сидят, курят себе, прикажет кому из своих монтажников что-нибудь перенести либо передвинуть. И если ты при этом плечо подставить не бросился — вся любовь. Пусть даже мама родила тебя на отметке сто, разговор у Шишкарева короткий: этого не возьму — не свой.
Котельникову легкая и как будто очень далекая грусть тронула душу:
— Это у меня от монтажников, Филиппович.
Сказал между прочим, но тот поднял голову, и в задумчивых глазах у него мелькнуло любопытство:
— Говоришь, от монтажников?
И то, что уже готово было остаться позади, вдруг вернулось к Котельникову, на миг сжало сердце, а когда отпустило, то с тугим толчком он ощутил обвалом нарастающий шум большой стройки — лязг, скрежет, грохот, стук, сип, жужжанье, пофыркиванье, шипенье... С верхних конструкций сыпанули брызги огня, на бетонном полу заискривший кабель дернулся под ногами, чиркнул по куртке на плече электродный огарок, — у каждого специально для огарков мешочек на поясе, бригадиры проверяют, чтоб был, — нет, швырнули опять, узнать, интересно, — кто?!
Видение пронеслось, как проносится мимо по асфальту обдавшая разорванным воздухом машина, и Котельников стоял, будто прислушиваясь к затихающему вдали шелестенью...
Филиппович глубоко вогнал в хрусткое сено костыль, обеими руками стал приподнимать верх стожка.
— Доставай потихоньку!
Сперва Котельников различил только перевязанный шпагатом пучок прутьев и только потом, когда осторожно приподнял его, увидел весь веник — разлатый, совершенно расплющенный, но, несмотря на это, тугой и толстый.
Крепко запахло увядшими березовыми листьями, свежим сеном, и Котельников приподнял веник, невольно подался к нему лицом, стараясь уловить еще какой-то, словно бы скрытый в глубине знакомый запах:
— Хороший у тебя пресс!
Филиппович, присмотревшись, снова приставил костыль к боку стожка:
— Пресс — это одна статья...
Опять стала клониться заснеженная верхушка, и Котельников заранее протянул руку:
— А другая?
Подпирая край костыля еще и плечом, тот повел подбородком на второй веник:
— А пусть-ка он тебе в баньке сам...
Баня у Филипповича была в чести — об этом Котельников подумал еще накануне, когда вместе с хозяином ходил поглянуть на жар. Ладно срубленная, просторная, примыкала она к большой летней кухне, очень чистой и даже как будто уютной — от цветных, наполовину раздернутых занавесок на окнах, от аккуратно постеленных на крашеном полу домотканых половиков.
Теперь Филиппович освободил и пододвинул поближе широкую и длинную лавку, свел вместе верхние да нижние концы занавесок, и Котельников стал не торопясь раздеваться, а он еще сходил в сенцы, принес большой ворох золотистой, спелой соломы, растряс его, разбросал между лавкою и той стенкой, где густые малиновые полосы очерчивали дверцу на топке бани. Опустившись на одно колено, долго разравнивал подстилку, приминал ее ладонью, щупая, мягко ли, потом вышел в сенцы и принес соломы еще.
Во всех этих приготовлениях, смысл которых не сразу доходил до него, словно была своя тайна, и разгадки ее Котельников ожидал и терпеливо, и отчего-то празднично.
Он уже разделся, ждал хозяина, и тот нагишом сходил к подоконнику, принес Котельникову толсто вязанную шапочку, а сам, огладив светлые волосы, надел темно-синий колпак из фетра.
— Вот это, Андреич, что осталось от города. Шляпа, и то не вся...
В голосе у него не было сожаления, и Котельников только улыбнулся — тоже, пожалуй, чуть-чуть насмешливо.
Историю Филипповича узнал он еще в первый вечер, когда привезший его Уздеев уже укатил, а они все сидели и сидели за столом втроем — он, Котельников, да хозяин с женой.