Обозы товаров подходили в Мунгу день и ночь.
Пришли подводы, выделенные артелями старателей; пришел обоз «Золототранса»; подходили с товарами райсоюзовские машины; шли нагруженные Мухориным обозы.
Навстречу обозам с щаплыгинского разреза выбегала Анютка Мартынова — бойкая, отчаянная старательница, внучка Ивана Иннокентьевича. Задорно прищелкивая языком жевательную серу, она лезла на возы, щупала кули, нюхала бочонки солонины, рыбы и масла, читала надписи на ящиках с макаронами, консервами, чаем, обувью, мануфактурой, сгущенным молоком, папиросами и вином и летела обратно докладывать старателям.
В магазинах, кроме яричного печеного хлеба, появились белые румяные булки.
Поступление в кассу вольноприносительского золота увеличилось сразу раз в десять.
Китайцы выкапывали спрятанные в сопках дымчатые аптекарские толстого стекла бутылочки, на глаз отсыпали из них в бумажки щепотки золотого песку и сдавали на крупчатку и соду для пампушек, на рис, солонину и сушеную капусту для поз и на черных, высохших, обезглавленных трепангов.
Приходили и приезжали бог весть откуда старые таежные золотничники-искатели. Отвернувшись у кассы в угол, они доставали из кисетов золото вместе с махорочной пылью и сдавали не «сколь потянет», а сколько хочет старатель.
— Десять граммов прими-ка, паря.
— Тут у тебя от силы восемь. Махорки половина.
— Ну, досыплю, — И старатель лез опять в свой кисет.
Приносили золото и шахтеры и старатели с разрезов. Они отвинчивали пробки с алюминиевых баночек из-под оружейного масла и высыпали в тарелку все содержимое их.
— К зиме завалялось. Да уж, видно, отвалялось.
В Багульне старатели заставили десятника ехать с собою сдавать золото среди недели. Черных сдал золото, вручил старшинке боны и хотел уже уехать, чтобы не попасть на глаза директору, но наткнулся на Свиридову.
— Сколько сдал?
— Полтора без двадцати граммов.
— К выходному еще килограмм привезешь.
Черных молчал, поджав губы. Бывало, за всю неделю кило триста сдавал, а теперь она за три дня хочет килограмм.
— Что молчишь? Выпивать привел их, товарищ командир?
У Черных дрогнули ресницы. Он и сам втайне боялся, как бы старатели не выпили.
— Собери их, и сегодня же в Багульню. Вот записка — десять пар сапог и десять пар ботинок. Проследи лично, чтобы попали ударникам.
— Н-ну, будто маленький! — повеселел Черных. — Вот только насчет килограмма ты загнула. Много вроде.
— Нет, не много. Пятнадцать человек с шахты к тебе пришли? Лошади вернулись? Женщины на работе? Ты что, думал, я считать разучилась? Учти еще: товары пришли, и до слякоти остаются считанные дни...
Промывка перебуторенных в речке отвалов началась одновременно во всем русле. Работали, не просыхая от едкого пота, застуживали в речке до ломоты ноги, хрипели от простуды, но работ не бросали, зная, что предосенние дожди заилят речку и все труды пойдут прахом.
У дедушки Ивана Мартынова отнялась спина. Его водили под руки, но и он неизменно был на работе: выбрасывал из колоды обмытые камни, командовал перестановкой хвоста баксы и постоянно ссорился с цыганом, перешедшим к нему из артели Егорши Бекешкина.
В обеденные перерывы старики отдыхали тут же, на «политическом» отвале. Молча хлебали артельную пшенную кашу с постным маслом и выпивали кружек по восемь карымского чаю, мастерски приготовленного самим дедушкой.
Дедушкин чай — «жеребчик» — славился на всю Мунгу.
Как только, бывало, вода в казане закипит, дедушка ломает в нее кирпич зеленого, прессованного крупноветочного, как торф, чаю, сыплет кружку поджаренной муки, выливает плошку сметаны, подсаливает по вкусу, бросает полфунта сливочного масла и приказывает отставить казан от огня — преть.
Сколько времени должен преть чай, знает один Иван Иннокентьевич.
Пока чай преет, на костре добела накаливается хороший — с кулак — камень-голышок. В это же время собирают на стол — расстилают полога, режут хлеб, колют сахар. Когда все бывало готово, дедушка выливал в чай кринку или две молока, и тут-то наступал самый главный момент: Иван Иннокентьевич брал на лопату раскаленный камень, сдувал с него золу и бросал голышок в чай. Чай бурлил ключом, клокотал, подпрыгивал и фыркал, как молодой жеребчик, и старатели бросались к казану, подставляя под поварешку литровые эмалированные кружки.
Пили до семи потов, распаривались, ослабляя пояса, и снова пили. Отваливались от казана лишь тогда, когда на дне оставался один голыш.
После чая старики ложились на полога отдыхать, закладывали за губы влажные, страшной крепости заедки табаку, пыхтели и охали от ревматизма.
— Цыган-то наш опять в отвале роется.
— Самородку ищет, — сказал старшинка, пристраиваясь поваляться. — Все разбогатеть хочет. Искал и я их тоже... Семьдесят лет искал. Да вот подпоследок-то на ревматизму назвался. Ох, прок-лятая... все жилы вытянула!
Цыган действительно искал самородок. Ходил ли цыган, работал ли, или отдыхал, — он не переставал думать о самородке. Самородок мерещился ему на баксе, в речке, на дороге и даже под нарами общежития.
И в этот раз, пока старики отдыхали, он спустился вниз и ползал по борту отвала, перебирая камешки, царапая их ногтем или разбивая друг о друга. В одном месте, в свежем срезе отвала, цыгана заинтересовала подозрительная черная полоска, уходящая в глубь эфелей. Цыган пощупал ее — в пальцах размялась темная гниль.
— Змея, — решил цыган, брезгливо вытирая пальцы; он поднялся на отвал и рассказал старшинке о задавленной и сгнившей змее.
— Как она лежит? — спросил Мартынов. — Плашмя? Да врешь ты, поди, злыдень. Откуда она тут, змея-то, сроду их не водилось здесь.
— Столбом стоит, — окал цыган. — На попах.
— Не змея это, дурень, — понял? «На попах». Как она тебе на попа-то встанет в земле-то? Галька тут кругом...
Но цыган спорил, тряс кудрями, божился, что змея, аршина в два длиною.
— Ох, прорва тебя возьми, веди!
Дедушку свели под откос. Он осмотрел диковину — словно кто-то углем чиркнул по зеленоватому отвалу сверху вниз, — пощупал, растер гниль в руке и нахмурился.
— Что, дедушка, змея?
— Цыц ты, поганец, со змеей-то своей! Уходи отсель, не топчись.
— Что тут, Иван Иннокентьевич? — спросил его Калистрат.
— Указка — не видишь? Судьба, либо заветы схоронены каторжанские... Ну, марш отсель! Тащи меня, паря, обратно.
На отвале цыган вертелся около старшинки вьюном, свернул ему папироску, подставил уголек.
— А оно, дедушка, судьба, это — что?
— Ась? Судьба-то?.. Какая у каторжанина судьба может быть?.. В Усть-Каре вон много их отрывали, судеб-то. Такой же вот злыдень натакается и долбит, дурень... Больше все скелеты попадались. А один дурак по мерзлу пошел. Две недели по ночам украдкой долбил, чтобы, значит, клад-то не ушел. Ну, выдолбил. Лежит человек — как вчера его безносая подкосила. Серая фуфайка на рыбьем меху на нем, бубновый туз на спине. И руки на груди крестом... От носилок-то отпереть, видно, нечем было или неохота — ручки-то у носилок отломили, да так в цепях и с обрубками носилок и положили его...
Старшинка заплевал и растер пальцами окурок, бросил его за полог, пальцы обтер о шаровары.
Цыган уныло притих. Он отполз от старшинки и тоскливо уставился куда-то в синеющую даль пади.
— А то заветы хоронят, и тоже указку-палку ставят. Либо талисман какой похоронят, либо икону... Остервенеет человек на каторге, сорвет икону и кричит на нее: «За что? Где правда? Где у тебя совесть? Подлец ты! Самый ты жестокий кровопиец! Врешь ты все, змей! Убей меня, если сила в тебе какая есть!..» И... грох ее об землю! И потом глаза выколет и втопчет в отвал... Царей находили. Хари им поцарапают, кровью своей вымажут, и тоже в отвал. На, дескать, соси, изверг!.. А то — письма. Другого человека на всю жизнь заковывали. Прогремит он в железах-то лет двадцать, накопится у него — он и напишет. И такое напишет — ужас охватывает, волосы дыбом встают, и хочется завыть таежным волком...