Изменить стиль страницы

Я молча показала то ли на стенку, то ли на телефон — знакомый каждому советскому человеку условный знак, означающий что кто‑то может услышать.

Папа понимающе кивнул, и мы вышли из театра.

— Мы пойдем в кафе, там меня ждут Тышлер и Левидов.

А по дороге ты мне все расскажешь.

Мы медленно шли по Горького в Националь. Я в сотый раз рассказывала, папа просил повторить, «что он сказал», а» что ты сказала», «неужели взяла и порвала?«и, улыбаясь, удовлетворенно кивал головой.

Усевшись за столик с Тышлером и Левидовым и заказав кофе с коньяком, он обратился к своим друзьям со словами:

— Давайте выпьем за мою дочь. Она совершила сегодня акт гражданского мужества.

Все торжественно выпили. Я сияла от гордости.

Однако в чем состоял этот» акт» он никому, даже Асе, не рассказал. Время вынуждало к скрытности. Кто смел открыто высказывать свои взгляды? Даже жене. Даже детям.

В те годы мы отдавали дань времени тем, что не ложились спать в ожидании ареста. Спустя десять лет, в сорок седьмом году, отец, не таясь (не потому что можно было, а потому что уже иначе не мог), открыто протестовал против Нининого вступления в комсомол. Один из аргументов меня потряс: «ты еще поплатишься за это!«Что значит поплатишься? Однако и это пророчество отца сбылось.

В 1953 году, после сообщения ТАСС об» Убийцах в белых халатах», ее изгнали из комсомола за» активное сокрытие антигосударственной деятельности отца». Решение вынесли на высочайшем форуме — собрании городского Комитета комсомола, так как более низкие инстанции не хотели» с этим связываться». Мы были парии, «неприкасаемые».

У Надежды Мандельштам я прочла, что лето тридцать седьмого года они с Осипом Эмильевичем жили» на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова и Михоэлса»(«Воспоминания», стр. 319).

Этого я не знала, но в принципе, как ни старался отец скрыть от нас свое отношение к происходящему, его поведение говорило само за себя.

Зимой 1937 года сняли с должности директора Госета Иду Лашевич.

Ида Владимировна была женой известного коммуниста, севшего по обвинению в меньшевизме, ревизионизме, троцкизме и прочих смертных грехах. Кругленькая, розовощекая, суматошная Ида Владимировна тоже была коммунисткой, что и способствовало ее назначению на место директора театра — не члены партии не могли занимать подобную должность.

Отец уже прекрасно понимал, что механизм срабатывает по неизменной схеме: «увольнение — исключение из партии — арест», поэтому в день, когда уволили Иду Лашевич, отец вернулся из театра сумрачный и молчаливый. Наспех поужинав, он сказал, что уходит и не знает, когда вернется.

Пришел он около четырех утра. На следующий день повторилось то же самое.

Так продолжалось больше недели: чернее тучи уходил он после спектакля и возвращался лишь под утро. Я ничего не спрашивала.

А спустя дней десять он тихо сообщил мне: «Взяли Иду Лашевич. После того, как я ушел». И тут он рассказал мне, что сразу после увольнения он отправился к ней домой. Лашевичи жили в доме правительства на улице Серафимовича. Купив папиросы и водку, отец явился к ней со словами: «Я пришел к вам, как мужчина к мужчине. Будем коротать ночи за приятной беседой, попивая и покуривая».

«Я боялся, — рассказывал отец, — что за ней придут, когда она будем совсем одна. Ведь зто так страшно — уходить одному. Недаром говорят: «на миру и смерть красна». Но мой расчет оказался неверным — я считал, что после четырех уже не приходят, а ее забрали в шесть утра».

В эту ночь, после ареста Иды Лашевич, папа совсем не спал. Мы расхаживали с ним по длинному узкому коридору на Тверском бульваре. Отец курил одну папиросу за другой, главным образом помалкивал, а я разгуливала вместе с ним, совершенно забыв, что завтра в школу, что Эля, увидев свет в коридоре, может обрушиться на меня со скандалом, что уже светает… Меня переполняла гордость от папиного доверия ко мне, и гордость за него самого — такого мужественного, благородного, совсем как герой повести» Один в поле не воин» Шпильхагена, которую я тогда читала.

В эти минуты я не думала, что нам обоим после бессонной ночи предстоит нелегкий трудовой день. Мы были вместе, и мне все было нипочем.

Единственный страх, который преследовал меня в годы самой ранней юности, это что папу заберут прямо с улицы, и мы никогда больше не увидимся.

* * *

Но время шло. Уцелевшие, вернее временно уцелевшие, продолжали отстаивать свое право на» подвиг и труд».

Композитор Прокофьев, встретив как‑то Михоэлса, сказал: «Теперь нужно только работать. Только работать! В этом спасение!»В те годы (1937–1938) Прокофьев еще мог найти спасение в работе, хотя официальный поход на искусство уже начался.В январе 1936 года в» Правде» появилась редакционная статья» Сумбур вместо музыки», разгромившая оперу Шостаковича» Леди Макбет», а вслед за этим появилась столь же беспардонная критика его балета» Светлый ручей».С тех пор на долгие годы музыка Шостаковича была под запретом, как» формалистическая».

Отбросив привычное ханжество, власти впервые выступили против не» соцреалистического» стиля в искусстве, начав с самого отвлеченного из всех видов искусства — музыки.Прокофьева эта кампания тогда почему‑то не коснулась. Лишь в 1948 году его имя прозвучало рядом с именем Шостаковича в известном постановлении» О формализме в искусстве». Невзирая на государственные заботы, у товарища Сталина нашлось время собственноручно подписать приказ (!), запрещающий исполнение музыки композиторов — «формалистов» Шостаковича, Прокофьева и многих других.

Барственного, надменного Прокофьева ежедневно вызывали на собрания ССК, где он подвергался критике со стороны наиболее безграмотных и бездарных композиторов. Особенно усердствовал некто Захаров — специалист по частушкам и горький пьяница. Прокофьев сидел спиной к нему, не оборачиваясь, только шея его заметно багровела.Не выдержав пятилетней травли, Прокофьев заболел тяжелой гипертонией. Инсульт следовал за инсультом.5 марта 1953 года, в один день со Сталиным, Прокофьев скончался. Ему было 63 года.Это была та же медленная форма уничтожения, что и в случае с Таировым.

СХЕМАТИЗМ В ИСКУССТВЕ

Прав был Прокофьев, говоря отцу, что спасение только в работе. Процесс работы всегда захватывал Михоэлса, заставлял забыться. Однако в результатах, вернее в последствиях, никто не мог быть уверен.

Еще в марте 1936 года председатель Комитета по делам искусств Керженцев заявил, что статьи о музыке относятся равно и к театру, и вообще ко всем видам искусства.Поэтому волнение (отнюдь не творческого порядка) охватывало весь коллектив театра, когда наверху, в кабинете директора, представители Комитета по делам искусств решали вопрос быть или не быть спектаклю.Помню, как после просмотра пьесы Маркиша» Семья Овадис», весь состав Госета собрался в зрительном зале, ожидая приговора. Стоял приглушенный гул, переговаривались шепотом, когда послышались знакомые всем стремительные шаги. Все разом смолкли. Появившись в дверях, отец молча кивнул и зал разразился аплодисментами — на этот раз пронесло.

Но сам папа был страшно напряжен и взвинчен. Пьеса эта, как и все пьесы того времени, страдала схематизмом. Образы были надуманными и ходульными. Вместо живых людей с их достоинствами и недостатками, по сцене ходили некие обобщенные схемы, изъясняясь языком газетных передовиц и постановлений.« Семье Овадис» Михоэлс был постановщиком и исполнителем главной роли.

Никакие усилия автора, режиссера и всего коллектива не могли вдохнуть жизнь в те ходячие скелеты характеров, которые по велению времени и по прихоти» сверху» заменяли в спектаклях живых людей.

Схематизм, возникший в советской драматургии в тридцатые годы надолго укоренился на советской сцене и отбросил русский театр — один из лучших театров мира — на многие годы назад.В сорок пятом или сорок шестом году, отец на одном из выступлений ВТО позволил себе следующим образом охарактеризовать отечественную драматургию: «Если проанализировать большинство теперешних пьес, то они строятся так: стране нужен легкий сплав, для получения легкого сплава не хватает какого‑то отечественного сырья. Нужно отечественное сырье. Будет отечественное сырье! Драматург решает это удивительно легко и просто.