Изменить стиль страницы

А ведь произошло это в 1937 году, как раз незадолго до премьеры» Суламифь».

Премьера состоялась 11 апреля 1937 года.

Накануне, как обычно перед выпуском спектакля, отец впал в глубокое отчаяние и целый вечер твердил, по традиции, что» такого провала еще не было». Исключение из этого ритуального страха составлял, пожалуй, «Лир», когда даже он был настолько уверен в успехе, что почти не боялся сглазить.

Несмотря на все опасения Михоэлса, недоброжелательное отношение труппы и отрицательную критику еврейской прессы, спектакль имел большой успех. Он продержался в репертуаре до самой войны.

«РЕВИЗОР» ГОГОЛЯ

«Несвоевременная» тема еврейского фольклора вызвала неудовольствие и у руководства. Вскоре после премьеры» Суламифи», Михоэлса вызвали в Комитет по делам искусств, с тем чтобы предложить поставить что‑нибудь из русской классики. Например, «Ревизора» Гоголя.

Сколько Михоэлс ни убеждал начальство Комитета, что абсурдно ставить Гоголя на еврейском языке, когда рядом, в Малом театре, его так блестяще играют по — русски — ничего не помогало. Тогда Михоэлс заявил: «Хорошо, я это сделаю, но с условием, что вы придете по первому моему зову».

Он сам взялся перевести на идиш первую сцену из» Ревизора», а затем заявил, что намерен принять участие в клубном вечере Дома работников искусств.

Туда‑то и устремилась вся театральная Москва, прослышав что Михоэлс и Зускин собираются что‑то показать.

В первых рядах сидели Немирович — Данченко и Тарханов, Климов и Яблочкина — словом, лучшие актеры старого поколения Художественного и Малого театра.

На сцену вразвалку вышел Осип Михоэлс и начал знаменитый монолог, известный наизусть каждому сидящему в зале. Но не на идише:

«Черт побери, есть так хочется и в животе трескотня такая, будто бы целый полк затрубил в трубы… Что делать? Профинтил дорогою денежки, голубчик, теперь сидит и хвост подвернул, и не горячится» и т.д.

Отец произносил свой текст, нисколько не комикуя, но акцентируя каждое слово. Затем появился Зускин. Он извивался, летал по сцене, произнося не менее известный монолог Хлестакова.

Оба играли блестяще. Публика стонала от смеха. Им долго не давали уйти со сцены.

Хитрость удалась — неожиданно гротескное звучание гоголевского текста на идише — сделали свое дело. К Михоэлсу больше не приставали с русским классическим репертуаром.

Здесь я должна сделать оговорку — Михоэлс по — настоящему глубоко понимал и любил русскую литературу и поэзию. Память у него была великолепная, и он нередко читал нам наизусть Пушкина, Тютчева, Лермонтова и Блока, Фэта и Бальмонта. По существу, именно он научил меня любить того же Гоголя и Салтыкова — Щедрина; Лескова и Достоевского. Его отказ ставить русскую классику на идише объяснялся абсурдностью самого требования — он считал, что сама по себе идея провокативна в условиях России, где те же пьесы идут в оригинальном русском варианте в блестящем исполнении русских же актеров.

«Как я могу играть русских, когда даже руки, даже пальцы у меня еврейские» — и он вытягивал руки со своими короткими выразительными пальцами, «знаменитые руки Михоэлса»,— как вспоминают все, кто его видел.

Свою абсолютную принадлежность к еврейству Михоэлс привносил во все: начиная со своих ролей, когда он Лира трактовал, как вариант Иова, и кончая официальными выступлениями, где он нередко цитировал совсем непопулярную тогда Библию.

ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ ГОД

Наступил тридцать седьмой год. Увлекательные беседы во время наших ночных посиделок стали прерываться тяжелыми паузами — прислушивались к каждому неожиданному шороху на лестнице. Толпа гостей заметно поредела, и когда папа сообщал по телефону» мы идем», ни о каких двадцати четырех, и даже двенадцати тарелках не могло быть и речи. В эти годы мы почти не ложились спать — отец не уходил к себе вниз, боясь что за ним придут и нам не удастся попрощаться.

Мы сидели, ужинали и разговаривали, как обычно, но обострившийся слух наш был постоянно прикован к входной двери, и при каждом ее стуке мгновенно воцарялось молчание.

Каждый день приносил известия о все новых и новых арестах друзей и знакомых. Напряжение усиливалось, попытки поддержать непринужденную застольную беседу терпели фиаско, фразы повисали в воздухе, оборвавшись на полуслове. Даже Ася, подавленная событиями, на время утратила вкус к развлечениям, и, если не было спектакля, они с папой целые вечера просиживали наверху.

Как‑то за довольно ранним ужином, протекавшим в тягостном молчании, папа потребовал бумагу и стал что‑то деловито писать. Через пару минут он положил перед нами листок и попросил каждого расписаться. Бумага гласила:

«Сей ужин съеден в ночь на 24 октября 1937 года. Настоящим выносим сердечную благодарность Нине, которая своим кашлем оживляла шумную беседу за столом во время ужина».

Но иногда нервы сдавали, и при очередном стуке двери часа в три ночи, папа звал меня в коридор, и весь как бы напружинившись, произносил: «Ну вот, кажется идут…»

В один из таких вечеров он попросил меня не отрекаться от него, если его заберут. «Да что ты, папа», — с ужасом выдохнула я и уткнулась ему в плечо. Так мы и стояли у входной двери в ожидании стука или звонка. Но тогда его время еще не пришло.

Эта чудовищная папина просьба» не отрекаться» от него не была случайностью. И уж меньше всего он мог предположить, что я могу так поступить. Но отречение от близких становилось реальным фактом биографии многих незрелых умов.

Школьников учили следовать примеру доблестного героя Павлика Морозова — пионера, донесшего на своего отца, а затем и убившего его, как врага народа. Именем юного доносчика назывались школы, улицы, дома пионеров. У всех нас постепенно опрокидывалось сознание. Естественное, казалось бы, явление — поддержка близких в минуту опасности — становилось сверхъестественным героизмом. Разумеется, к нам это не относилось, но фраза, сказанная отцом, была данью времени.

А. Солженицын говорит:«… именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением».

Я училась тогда в седьмом классе, и всех нас из пионеров переводили в комсомол. Перевод делался автоматически, с соблюдением единственной формальности — от каждого требовалось заявление с просьбой о приеме его в комсомол.

Как раз в эти дни мы решили всем классом собраться на квартире одного мальчика, родители которого были арестованы.

Назавтра меня вызвал к себе секретарь школьной комсомольской организации:

— Вот ты, — сказал он мне, — в комсомол собираешься, а у тебя все друзья — дети репрессированных родителей. Ты сначала подбери себе друзей, а потом мы тебя и в комсомол примем.

И он протянул мне мое заявление.

— Я не выбираю себе друзей по этому признаку, — ответила я и, порвав заявление, вышла из кабинета.

И тут лишь я поняла, что наделала. Шутка ли сказать — порвать заявление в комсомол!

Надо немедленно бежать к папе! Меня охватила настоящая паника, колени дрожали, ноги были ватные, я с трудом тащилась на Малую Бронную. Страх был так велик, так всепоглощающ, что в первые минуты я чувствовала, что в голове все помутилось, мысли путаются и даже такой, само собой разумеющийся вопрос — кто же донес на меня? — не пришел в голову. Узнала я это много лет спустя от своей соученицы.

Путь до Малой Бронной показался мне бесконечным. То я видела, как меня в наручниках тащут вниз по лестнице, то мне рисовался арест отца, которого обвиняют в нелояльном воспитании дочери, и я начинала трястись, что меня еще, чего доброго, оставят на свободе, а заберут как раз его.

Добравшись кое‑как до театра, я первым делом осмотрелась, нет ли поблизости» черного ворона». Машины не было, а в окне кабинета я заметила папу. Целого и невредимого!

Когда, задыхаясь, я влетела к нему в кабинет, то после совершения традиционного поцелуйного обряда — так уж у нас было заведено: сколько бы раз в день мы ни встречались, папа всегда целовал нас в обе руки и щеки, а мы его в правую руку и в лоб — он спросил, что со мной стряслось.