— Великий поэт, не правда ли? Как вы думаете? Я уверен, что вы в восторге…
Коррискосо покраснел еще больше, но это не была злость униженного грабителя, пойманного с поличным; я понял: то был стыд человека, который видит, что его интеллект, его поэтический вкус разгаданы, а ведь он носит на своих плечах потрепанный фрак официанта. Он не ответил. Но страницы книги, которую я раскрыл, говорили за него: белизну широких полей покрывала сеть карандашных пометок: «Великолепно! Гениально! Божественно!» — буквы этих слов были судорожно набросаны дрожащей рукой, движимой трепетным чувством…
Тем не менее Коррискосо, опустив голову, продолжал стоять в почтительной, виноватой позе; узел его белого галстука уполз назад. Бедный Коррискосо! Меня тронула эта поза, отражающая все его несчастливое прошлое, глубокую грусть, порождаемую его зависимым положением… Я вспомнил, что ничто не производит такого впечатления на жителя Леванта, как драматический, театральный жест; я протянул ему руки так, как это сделал бы Тальма, и сказал:
— Я тоже поэт!..
Северянину эта необычная фраза показалась бы смешной и нескромной, но левантинец тотчас увидел в ней экспансивность, присущую родственной душе. Ибо — разве я не сказал вам об этом? — то, что писал Коррискосо на полоске бумаги, были стихи; это была ода.
И тут, закрыв дверь, Коррискосо рассказал мне свою историю или, вернее, отрывки, разрозненные эпизоды из своей биографии. Она столь печальна, что я привожу ее в сокращении. Впрочем, в его повествовании имелись лакуны, растянувшиеся на целые годы, и я не могу логично и последовательно восстановить историю этого чувствительного романтика. Все здесь неясно и подозрительно. Родился он действительно в Афинах; его отец как будто был грузчиком в Пирее. В восемнадцать лет Коррискосо стал слугой у одного врача, а в свободное от службы время посещал афинский университет: так часто бывает la-bas[16], говорил он. Он закончил факультет права, и позднее, в трудные времена, это дало ему возможность стать переводчиком при гостинице. К этому же времени относятся его первые элегии, помещенные в лирическом еженедельнике под названием «Афинские отголоски». Литература привела его непосредственно к политике и к парламентскому честолюбию. Пылкая любовь, трагическое крушение, свирепый муж и угроза смерти заставляют его покинуть родину. Он отправляется в Болгарию, становится служащим одного из отделений Оттоманского банка в Салониках, посылает скорбные надгробные песни в некую провинциальную газету «Трубы Арголиды». Тут снова лакуна, черная дыра в его истории. Затем он снова появляется в Афинах в новом платье, либералом и депутатом…
Это время славы было недолгим, но его было достаточно для того, чтобы привлечь к нему внимание; его речи, яркие, поэтичные, искусно разукрашенные блестящими образами, покорили Афины; по его словам, он мог заставить цвести самые бесплодные земли; из какой-нибудь дискуссии о налогах или о путях сообщения рождались у него эклоги Феокрита. В Афинах талант такого рода приводит к власти: Коррискосо назначили на высокий государственный административный пост, однако министерство, а вместе с ним и большинство тех, для кого Коррискосо был любимым тенором, пало и, независимо от конституционной логики, исчезло в одном из тех внезапных политических крушений, столь обычных в Греции, когда правительства рушатся, как дома в Афинах, — без причины. Отсутствие фундамента, ветхость вещей и индивидуальностей… А если разваливается фундамент, все превращается в прах…
Снова лакуна, снова темный омут в истории Коррискосо…
Он всплывает на поверхность, он — член республиканского клуба в Афинах, в одной из газет он требует, чтобы Польше предоставили независимость и чтобы Грецией управлял конгресс гениев. Тут же он публикует свои «Вздохи Фракии». Новая сердечная склонность… И наконец, — об этом он сказал мне не объясняя причины — он вынужден искать убежища в Англии. В Лондоне он перепробовал разные должности и в конце концов устроился в Чаринг-Кросском ресторане.
— Это тихая пристань, — сказал я, пожимая ему руку.
Он горько улыбнулся. Это, конечно, тихая и к тому же удобная пристань. Его сытно кормят, он получает приличные чаевые, у него старый пружинный матрас, но его нежной душе ежеминутно наносятся мучительные раны…
Печальные дни, дни крестных мук — это дни, когда наш поэт-лирик вынужден разносить по залу котлеты и кружки с пивом благополучным, прожорливым буржуа! Но независимое положение удручает его; его душа грека не так уж жаждет свободы; для него достаточно, чтобы хозяин был вежлив. И, как он сказал мне, ему приятно признать, что завсегдатаи Чаринг-Кросса никогда не попросят у него горчицы или сыру, не сказав ему: «If you please»[17], а уходя и проходя мимо него, прикладывают два пальца к полям шляпы: это удовлетворяет самолюбие Коррискосо.
Но мучением было для него то, что он постоянно имел дело с едой. Если бы еще он был счетоводом у банкира, главным приказчиком в магазине шелковых тканей!.. На миллионных оборотах, на торговом флоте, на грубой силе золота или же на разных тканях, на том, чтобы заставить побежать на свету муаровые волны, на том, чтобы придать бархату мягкость линий и складок, — на всем этом лежит тень поэзии… Но как можно развивать вкус, артистическую индивидуальность, чувство цвета, эффекта, чувство драматического — в ресторане, нарезая ростбиф или Йоркский окорок?! И к тому же, как он говорил, подавать еду, разносить блюда — значит служить только брюху, потрохам, низменной материальной потребности: в ресторане бог — это желудок, душа же пребывает снаружи вместе со шляпой, повешенной на вешалке, или со свернутым в трубку журналом, оставшимся в кармане пальто.
А его окружение, а отсутствие собеседников! К нему обращаются только затем, чтобы попросить у него колбасы или нантских сардинок! Он открывает рот, в который смотрел афинский парламент, только затем, чтобы спросить: «Еще хлеба? Еще порцию бифштекса?» Его удручает, что у него нет никакой возможности блистать своим красноречием.
Кроме того, служба мешает ему работать. Коррискосо слагает стихи в уме: четыре прогулки взад-вперед по комнате, резкий взмах головой — и полнозвучная, сладостная ода готова… Но перерыв, вызванный голосом какого-нибудь прожорливого завсегдатая, требующего, чтобы его накормили, становится роковым для этой творческой манеры. Порой, опершись на подоконник, с салфеткой в руке, Коррискосо сочиняет элегию; вся она — лунный свет, белые платья бледных дев, лазурные просторы, цветы скорбной души… Он счастлив, он вознесся на небеса поэзии, на голубоватые равнины, где царят мечты, перепархивающие со звезды на звезду… И вдруг из какого-нибудь угла орет грубый голодный голос:
— Бифштекс с картофелем!
Ах! Крылатая фантазия улетает прочь, словно испуганная голубка. И тогда несчастный Коррискосо, низвергнутый с высот мысли, сгорбившись, идет с болтающимися полами фрака и спрашивает, слабо улыбаясь:
— Прожаренный или с кровью?
О, горестная судьбина!
— Но почему же, — спросил я его, — вы не бросите этот вертеп, этот храм желудка?
Он опустил свою красивую голову поэта. И поведал мне о том, что его удерживает, поведал мне об этом, чуть не плача у меня на груди; узел его белого галстука оказался у пего сзади: Коррискосо влюблен.
Он влюблен в некую Фанни, прислугу, выполняющую в Чаринг-Кроссе всякую работу. Он полюбил ее в первый же день, когда вошел в гостиницу; он полюбил ее в то мгновение, когда увидел, как она моет каменную лестницу, когда увидел ее полные голые руки и ее белокурые волосы, роковые белокурые волосы — такие волосы сводят с ума южан — пышные, с медным отливом, с отливом матово-золотистым, заплетенные в косу, как у богини. И потом — цвет кожи, цвет кожи англичанки из Йоркшира — кровь с молоком…
Вот отчего страдает Коррискосо! Вся его скорбь изливается в одах, которые он переписывает набело по воскресеньям, по выходным дням и в праздник Тела Христова! Он прочитал мне их. И я увидел, как может страсть потрясти нервное существо: какая жестокость в выражениях, какой взрыв отчаяния, какие вопли истерзанной души, пронзающие отсюда, с верхнего этажа Чаринг-Кросса, молчание холодного неба! Дело в том, что Коррискосо ревнует. Несчастная Фанни равнодушна к этому поэту, к этому нежному, к этому чувствительному романтику: она влюблена в полисмена. Она влюблена в полисмена, в этакого Алкида, в этакую гору мяса, ощетинившуюся лесом бороды; грудь у него — как борт броненосца, а ноги — как нормандские крепости. Этот Полифем, как называет его Коррискосо, обычно дежурит на Стрэнде, и бедняжка Фанни проводит день в ожидании у окошка на верхнем этаже гостиницы.