Изменить стиль страницы

Все свои сбережения она тратит на джин, на бренди, на можжевеловую водку и вечером приносит ему кувшинчики под передником; она удерживает его при себе с помощью спиртных напитков; это чудовище, эта громада, воздвигнутая на углу, молча берет кувшин, одним махом опрокидывает его в темную глотку, глухо рыгает, проводит волосатой ручищей по своей бороде Геркулеса и молча идет дальше, гулко топая по вымощенной плитами мостовой своими широченными подошвами, не сказав: «Спасибо», не сказав: «Люблю тебя». И быть может, в эту самую минуту, в другом углу, худощавый Коррискосо, напоминающий в тумане тонкие очертания телеграфного столба, рыдает, закрыв худое лицо прозрачными руками.

Бедный Коррискосо! Если бы он мог хоть растрогать ее!.. Но где там! Это тело унылого чахоточного вызывает у нее презрение, а его душа ей непонятна… Не то чтобы Фанни были недоступны пылкие чувства, выраженные на языке поэзии. Но Коррискосо может писать свои элегии только на родном языке… А Фанни по-гречески не понимает… А Коррискосо велик только на греческом…

Я спустился в свою комнату, оставив его рыдающим на койке. Я и теперь вижу его, когда приезжаю в Лондон. Он еще больше похудел, вид у него еще более роковой, он еще больше высох от ревности и еще больше горбится, передвигаясь по ресторану с блюдом ростбифа; он еще более восторжен и лиричен… Когда он обслуживает меня, я всегда даю ему шиллинг на чай, а потом, уходя, сердечно пожимаю ему руку.

НА МЕЛЬНИЦЕ[18]

Дону Марию да Пьедаде весь городок считал идеалом женщины. Всякий раз, как речь заходила о ней, старик Нунес, директор почтамта, говорил, важно поглаживая четыре волоска на своей лысине:

— Она святая! Вот она кто!

Городок чуть ли не гордился ее хрупкой, трогательной красотой; это была блондинка с тонким профилем, кожей цвета слоновой кости и темными фиалковыми глазами, чей печальный и нежный блеск затеняли длинные ресницы. Жила она на окраине, в голубом домике с тремя балконами, и те, кто по вечерам ходил на прогулку до мельницы, всякий раз вновь пленялись ею, видя ее у окна, между муслиновыми занавесками, склонившуюся над шитьем, одетую в черное, сосредоточенную и серьезную. Выходила она редко. Ее муж был гораздо старше, инвалид, беспомощный из-за болезни позвоночника и всегда лежавший в постели; он не выходил на улицу уже несколько лет; порой видели у окна и его — высохшего, хромого, закутанного в robe-de-chambre[19], он был бледен, за бородой он не следил; шелковый колпак уныло сползал на шею. Их дети — две девочки и мальчик — тоже были больными, росли медленно и плохо, вечно у них гноились уши, вечно они куксились и хныкали. В доме царила гнетущая атмосфера. Там всегда ходили на цыпочках, ибо малейший шум раздражал главу семьи, у которого бессонница вызывала нервное возбуждение; на комодах стоял целый арсенал лекарств, миска с льняным маслом; цветы, которыми Мария да Пьедаде по своей опрятности и любви к свежести украшала столы, быстро увядали в этом удушливом, спертом воздухе, никогда не освежавшемся из боязни сквозняков; грустно было постоянно видеть малышей больными: то один ходил с пластырем на ухе, то другой, завернутый в одеяло больничного желтого цвета, лежал в углу дивана.

И так жила Мария да Пьедаде с двадцати лет. Но и в девушках, в доме родителей, ей жилось не слаще. Мать ее была особой желчной и неприятной; отец, вечно пьяный старик, делал долги в тавернах и в игорных домах, а в те дни, когда он появлялся дома трезвый, он сидел у камина в мрачном молчании, куря трубку и сплевывая в золу. То и дело он избивал жену. И хотя Жоан Коутиньо сделал Марии предложение, когда уже был болен, она приняла его без колебаний, почти с благодарностью — она хотела сохранить убогий домишко, в котором описали имущество, не слышать больше воплей приводившей ее в ужас матери, взывавшей к небу о помощи в своей комнате наверху, куда сквозь крышу проникал дождь. Конечно, она не любила Жоана, и в городке даже были недовольны тем, что это прекрасное лицо Девы Марии, эта фигура феи будут принадлежать Жоазиньо Коутиньо, который с детства был лежачим больным. После смерти своего отца Коутиньо стал человеком богатым; и она, будучи сестрой милосердия и утешительницей по натуре, в конце концов привыкнув к своему ворчливому мужу, который проводил день, переползая из столовой в спальню, смирилась бы, если бы хоть дети родились здоровыми и крепкими. Но в жилах их от рождения текла худая кровь, и они словно заживо загнивали у нее на руках, несмотря на все ее заботы, и это приводило ее в отчаяние. Порой, когда она оставалась одна, по лицу ее текли слезы и падали на шитье: усталость от жизни брала верх и, словно мглой, окутывала ее душу.

Но стоило страдальцу мужу позвать ее из другой комнаты, стоило захныкать кому-нибудь из малышей, как она вытирала глаза и являлась перед ними спокойная, милая, ласковая, оправляла подушку одному, подбадривала другого, счастливая сознанием своей доброты. Все ее честолюбие заключалось в том, чтобы ее маленький мирок был в холе и в любви. С тех пор как она вышла замуж, она никогда ни к чему не испытывала интереса, а уж о желаниях и капризах и говорить нечего; она была равнодушна ко всему на свете, кроме времени приема лекарств и сна ее больных. Никакой труд не был ей в тягость, если он мог доставить удовольствие им: усталая, она часами держала на руках малыша — самого капризного члена семьи; его губки, покрытые темной коркой, походили на раны; когда муж страдал бессонницей, она тоже не спала и, сидя у его кровати, разговаривала с ним или читала Жития Святых, ибо несчастный паралитик стал очень набожным. По утрам она бывала чуть бледнее обычного, но ее черное платье всегда оставалось опрятным, сама она свежей, ее волосы, уложенные бандо, блестели. Она прихорашивалась перед тем, как кормить малышей молочным супом. Ее единственным удовольствием было сидение вечером у окна с шитьем в руках в окружении детей, разместившихся на полу и развлекавшихся, кто как мог. Один и тот же пейзаж, который она видела из окна, был столь же однообразен, сколь однообразна была ее жизнь: за проселком, позади волнуемых ветром полей, лежала скудная земля, на которой тут и там виднелись оливковые деревья, а на горизонте возвышался печальный голый холм без единого домика, без единого деревца, без единого дымка над какой-нибудь фермой — дымка, который в этой уединенной местности мог бы свидетельствовать о жизни и о жилье.

Видя покорность и безропотность Марии да Пьедаде, иные городские дамы утверждали, что она весьма набожна, однако в церкви ее видели только по воскресеньям, да и туда она приходила, держа за руку старшего малыша, — он казался совсем бледным в своем голубом бархатном костюмчике. Таким образом, ее религиозное рвение сводилось к еженедельному посещению мессы. Слишком много было у нее домашних забот, чтобы она могла позволить себе заниматься еще и делами небесными: она находила полное удовлетворение в исполнении священного материнского долга, и у нее не было потребности молиться святым или поклоняться Христу. Инстинктивно она даже пришла к мысли, что не имеет права на чрезмерную любовь к отцу небесному, что всякая минута, потраченная на исповедь или на церковь вообще, отрывает ее от забот сестры милосердия; ее молитвой была забота о детях, и она считала, что ее несчастный муж, точно гвоздями прибитый к постели и целиком от нее зависящий, у которого не было никого, кроме нее, имеет больше прав на ее усердие, нежели прибитый ко кресту Христос, которому отдана любовь всего человечества. Кроме того, она никогда не испытывала той чувствительности, которая свойственна несчастным и которая приводит к набожности. Давно укоренившаяся в ней привычка управлять семьей больных, быть средоточием всего, быть опорой и защитой этих инвалидов, сделали ее нежной, но практичной: ведь это она вела теперь дом своего мужа, и ее чувствами руководили здравый смысл и заботливость предусмотрительной матери. Всех этих дел хватало, чтобы заполнить ее день; надо сказать еще, что ее мужа злили гости, их здоровый вид, их формальные изъявления сочувствия, — таким образом, проходили месяцы, в течение которых Мария да Пьедаде не слышала у себя дома чужого голоса, если не считать голоса доктора Абилио, — он обожал ее и говорил о ней, закатывая глаза:

вернуться

18

Перевод Е. Любимовой

вернуться

19

Халат (франц.).