Изменить стиль страницы

Иван Иванович молча принял скрипку.

Мягкий, вибрирующий звук вылетел из-под смычка. Дрожа, он повис в воздухе, потом усилился и перешел в мелодию, грустную, хватающую за сердце. Она спорила с шумом дождя, то слабея и растворяясь в нем, то нарастая и ширясь, тревожа душу предвкушением чего-то большого.

Ветров напряженно вслушивался в эти звуки, и ему казалось, что он понимает их.

Следя за простой мелодией и чувствуя, как нарастает в нем какое-то особое сладкое волнение, он вспомнил почему-то Риту, и ему показалось, что он грустит о ней. Но он вспомнил не ту Риту, которая была здесь позавчера, а другую, далекую, совсем не похожую на ту и созданную мечтами его юности. Он поймал себя на том, что жалеет созданный им самим образ, но не устыдился своей мысли и не прогнал ее.

Но что это? Грустная мелодия вдруг исчезла. Скрипка заговорила густыми низкими нотами, и в них зазвучало что-то упорное и настойчивое. Звуки, отрывистые и быстрые, побежали каскадом, обгоняя друг друга в ритме стремительного марша. Пропала печаль, пропал шум дождя, и в импровизации появилась бодрость. Она звала вперед и вперед, навстречу неизвестному и новому.

Звуки как будто бы говорили, что печаль и грусть — это только эпизод, а настоящая жизнь заключается не в этом. Настоящая жизнь, полная и красивая, состоит в движении к этому неизвестному и новому, в движении непрерывном, не останавливающемся.

Ветров впился глазами в бегающие по грифу пальцы Ивана Ивановича и невольно проникся благодарностью к этому старому человеку, который играл для него, и который намеренно указывал ему туда, вперед, где его ждало дело.

Когда прозвучал последний отрывистый аккорд, и Иван Иванович опустил смычок, Ветров подошел к нему.

— Вы очень хорошо играете, — сказал он. — Я не знал...— Он взял его руки и, пожав, произнес с неожиданной теплотой в голосе: — Спасибо вам. Я понял. Я все понял и благодарю вас. Это лучше слов...

Глава четвертая

1

Лето пришло как-то незаметно. Солнце стало пригревать настойчивее, сделалось жарко. Веселая трава покрыла клумбы госпитального парка. Дорожки, усыпанные песком, высохли и затвердели.

Больные, которым разрешалось ходить, медленно прогуливались, отдыхали на лавочках и слушали радио. Под деревьями в тени всегда располагались любители домино. Азартное стукание костяшек, восклицания и остроты по поводу неудач разносились по всему парку. Но когда начиналась передача сводки Совинформбюро, все затихало, и игра прекращалась. Лица делались сосредоточеннее, и люди с напряжением вслушивались в голос диктора, стараясь не пропустить ни одного слова.

После того, как передача кончалась, кто-нибудь с досадой произносил, выражая чувство всех присутствовавших:

— Опять без перемен... Эх, скоро ли!..

В этом «скоро ли» содержалось все — и досада, что они вынуждены сидеть здесь, дожидаясь выздоровления, и желание, чтобы застывшая линия фронта тронулась и снова неуклонно двинулась к западу, и тревога, не скрывается ли за этими словами неблагоприятного положения на каком-либо направлении фронта. У всех были еще свежи в памяти события прежнего лета, когда немецкие танки двигались от Черного до Каспийского моря, стремясь к Волге. Люди чувствовали, что враг не успокоился и попытается опять использовать лето. И всех волновал вопрос: удастся ли его задержать? В том, что немецкая армия не предпринимала никаких операций, многие видели подготовку нового наступления, прорыва. И когда разговор больных затрагивал этот вопрос, кто-нибудь, загораясь, восклицал:

— Эх, кабы знать, что они, сволочи, замышляют!..

— Ничего, Сталин знает! — уверенно отвечали ему сразу несколько голосов. — Он пока нам с тобой ничего не говорит, а сам знает! Скоро увидишь...

И эти слова вселяли уверенность.

Тамара не меньше других ждала благоприятных перемен на фронтах. На оккупированной немцами территории остались ее родители. Они не успели выехать из родного города, когда его занял враг. Последнее письмо от них она получила после того, как радио принесло известие о сдаче города. Она хранила это письмо, перечитывала его. В коротких фразах, написанных матерью, она угадывала скрытое беспокойство за нее, безграничную любовь к ней, единственной своей дочери. Мать скупо писала о себе и ни словом не упоминала об опасности, грозившей городу, где они жили. Но зато она задавала Тамаре бесчисленное количество вопросов о том, как она живет, хорошо ли питается, продолжает ли свою учебу.

Тамара почти наизусть знала содержание письма. Она помнила даже, что конверт с одной стороны расклеился, что, с нетерпением вскрывая его когда-то, она нечаянно оторвала уголок письма и что почтовый штамп был поставлен почему-то ниже марки. На штампе нельзя было разобрать числа, но название города отпечаталось ясно: «Орел». Орел! Было очень больно оттого, что старый город с таким гордым русским названием, пусть временно, но все же не принадлежал народу, который его построил. Там жили русские люди, но хозяйничал там кто-то другой. Было трудно думать, что нельзя туда послать ни письма, ни телеграммы, что напрасно ждать оттуда ответа, что невозможно туда поехать и встретиться с родными. Это было так необычно, что не укладывалось в сознании.

И еще больнее было оттого, что не один только этот город был оторван от родины. Было много таких городов, деревенек и сел, при защите которых пролилась русская кровь. Было много таких людей, родные которых остались по ту сторону фронта и которых, может быть, не суждено было больше увидеть.

В то, что тяжело и что окончательно еще неизвестно, не хочется верить. И Тамара не верила, что она не встретится больше с отцом и матерью. Она не хотела об этом думать и отгоняла такие мысли, если они приходили к ней помимо ее воли. Она никому не говорила об этом. Она знала, что не у ней одной было такое горе и что это горе стало обычным, повседневным. Она только внимательно слушала и читала сводки Совинформбюро, надеясь, что в них снова упомянется город Орел, но прозвучит его название торжественно и гордо. Она не знала, скоро ли это будет, но в том, что это рано или поздно случится, она не сомневалась ни на минуту. И она ждала, ждала настойчиво и терпеливо.

В ней сложилось бессознательное убеждение, что самое важное теперь — это взять обратно Орел. И когда так будет, то дальше все пойдет легче. Это не было проявлением эгоизма. Нет, она знала, что нужно будет бороться за каждый клочок земли! Но когда она думала о Родине, о России, перед ее глазами вставал прежде всего родной город, где она росла, и родная Москва, где она училась. Эти понятия она не могла принять одно без другого. Но она знала, что есть еще много городов и сел, которые нужно также освободить, потому что они были родными для ее друзей, для ее подруг, для больных, за которыми она ухаживала, для России. Она видела, сколько несчастий принесла людям война, и ей было жалко их. Она хотела помочь им, облегчить, насколько это было в ее силах, их горе. Это стремление настолько завладело ею, что сглаживало остроту ее собственных потерь, и переносить их ей было легче.

С того дня, когда Ростовцеву была сделана трахеотомия, она стала относиться к нему с большим состраданием, чем прежде. Она понимала, что ему тяжело. Она чувствовала, что он терял самое дорогое из того, что имел раньше. В том, что голос его после операции не сохранится, она была уверена. Но ей было неясным, знает ли об этом он сам. Она предполагала, что не знает. Он не спрашивал ее об этом, но, если бы и спросил, то она вряд ли сказала бы ему правду. Он не пытался говорить об этом ни с кем: ни с Ветровым, ни с Катей, ни с ней.

Последние дни он вообще почти ни с кем не говорил. Он лежал, молча смотря неподвижными глазами перед собой. Иногда он закрывал их, и тогда казалось, что он спит. Но если кто-нибудь задавал ему вопрос, он вздрагивал, как человек, неожиданно оторванный от своих мыслей, и переспрашивал. Если вопрос ему повторяли, он отвечал односложно и снова погружался в тяжелое раздумье. Он не отказывался от лекарств и пил их с одинаковым безразличием, хотя некоторые из них и были противны.