Кроме того, испорченный телевидением язык срочно нуждается в «новых охранных зонах», пускай бы они и существовали в узком дружеском кругу, наподобие кружков романтиков. И если для Поля Вирильо за введением «аудиовизуальной скорости» стоит огромное положительное изменение в эстетике, то для Бото Штрауса — тупик, крайне поверхностный иллюзионизм. Ибо из-за высокомерной переоценки современности гибнет традиция.
Культурный консерватизм, по мысли драматурга, как раз и призван покончить с «тотальным господством современности, которая жаждет похитить у личности любое присутствие непросвещенного прошлого, исторически установленного бытия, мифического времени». Подлинные правые не нуждаются в утопии, а ищут воссоединения с длительным историческим временем, являющимся по своей сути «глубинной памятью, религиозной инициацией». В этом смысле миссия театра антропологическая: «восстановить мир ритуального воспоминания против тоталитарной современности». Драматург пересматривает концепцию трагического согласно своему пониманию кризиса современной цивилизации, дает отличное от классической формулы Беньямина понимание истории и дисгармонии в нем компонентов прошедшего, настоящего и будущего. В современной Германии прошедшее еще не совсем прошло, будущее еще не совсем наступило… Этим, пожалуй, и объясняется штраусовская формула «времени и пространства»: «Мое единственное настоящее переживание времени — переживание колеблющейся синхронности».
Свобода, заключал драматург, распахивает пространство трагедии, но об облике грядущей трагедии мы ничего не ведаем. «Мы только слышим все более нарастающий мистериальный гул, трагедию в глубине нашего деяния, хоры жертв, которые зреют внутри содеянного. Трагедия дает масштаб, меру понимания зла, равно как и того, как учиться его переносить».
Эстетические положения этого эссе подводят нас к пониманию замысла «Итаки» (1996) — драматургической обработки двенадцати последних песен гомеровской «Одиссеи» — замысел которой возник под влиянием бесед с Ингмаром Бергманом.
По меткому замечанию философа Ханса Блюменберга, миф в западной традиции «всегда рассматривается не как нечто прошедшее и изначальное, а сразу же переходит в восприятие и интерпретацию». И в случае с «Итакой» миф в очередной раз обнаружил свое «коварство», кроющееся в его неисчерпаемом «потенциале метаморфоз». Жаркие дискуссии вокруг вышеупомянутого эссе во многом исказили восприятие публики и критики, повернув его в политизированное русло и породив соблазн прочтения трагедии как драматизации полемических тезисов эссе Штрауса. Вновь сказалась застарелая болезнь поверхностной политизации эстетического сознания, не изжитая в ФРГ ни с концом эры «новых левых», ни с началом эры объединения с ее не менее обостренными конфликтами между моралью и политикой. Примеров тому множество. Ведущий обозреватель газеты «Ди Цайт» Томас Асхойер однозначно трактовал штраусовскую адаптацию как «явную аллегорию авторитарного государства». На страницах печати разгорелся спор о том, до какой степени описание греческого общества в пьесе «одержимого идеологией» автора можно считать парафразой «современного немецкого общества, разрушенного демократией» («Шпигель». 30/1996). Так драматург, разочаровавшийся к этому времени в смысле любых общественных выступлений, еще раз был зачислен в лагерь правых.
Между тем политическая идеология Штрауса-драматурга — всего лишь скромная часть айсберга его постмодернистской стратегии, прокламированной в его предуведомлении к обработке, согласно которому «отступления и мысли по поводу, ассоциации, сопровождающие чтение, становятся компонентами драматургии». Синтез трагедийно-ритуального, политически-аллегорического, театрально-зрелищного, эпически-лингвистического и эпически-комментаторского уровней создает особую полифонию трагедии.
В целом Штраус невероятно консервативен, следуя шаг за шагом за первоисточником. Так же, как и у Гомера, тайно возвращается Одиссей спустя двадцать лет на Итаку и находит двор в осаде женихов, так же, как и у Гомера, он переодевается нищим, хитростью проникает во дворец и самым жестоким образом уничтожает соперников, как и у Гомера, по повелению богов приостанавливается бойня и восстанавливается государство Одиссея-царя. Однако у первоисточника и адаптации общее лишь событийная канва. Миф рассекается скальпелем поэтики конца века, теряя свою герметичность. Легендарная философия Гомера преломлена через призму трагического, нигилистически-философского опыта европейской истории. Повествование обретает иной поэтический ритм, новую драматургическую канву и наконец свою специфическую театральную структуру.
Удержать равновесие между формами античной сцены и эстетикой постмодерна — чрезвычайно сложная задача. Штраус вводит для этого мифологический хор из трех «фрагментарных женщин» — единого поэтического и пластического тела в трех «секвенциях». Театрализуя взгляд постоянно находящегося рядом автора, эти цирцеи, жрицы и хранительницы истины разнолико наблюдают за происходящим, комментируют его, вмешиваются в него, творят свои ритуалы. Так поэтика драматурга, конфликтуя с эпосом и мифом, образует некий третий, театрально-гиперболизированный уровень восприятия трагедии. Если в смысловом плане хор служит связующей нитью между эпически-обыденным миром и миром божественным, то в плане театральном он соединяет романтически-барочную традицию рейнхардтовских постановок начала века со скупым условным конструктивизмом нынешнего немецкого театра.
Хор лишает восприятие трагедии какой-либо однозначности, наоборот, он приближает нас к пониманию того «мистериального гула», который слышит драматург в деяниях современной истории. Хор, как аналитическое зеркало мифа, подготавливает и зрителя к участию в центральной дискуссии трагедии — о том, справедлива ли месть Одиссея. События в Европе толкали драматурга в самое пекло театра жестокости, и он провалился в него насквозь. В сцене с неумолимым, железным, не ведающим пощады Одиссеем, устраивающим чудовищную резню, фрагментарные женщины ведут себя будто взбесившиеся эриннии. От их описаний веет архаичным ужасом, словно мы видим перед собой кровавейшую из драм Марло («…Лежат, охваченные судорогою смерти, будто рыбы, которых на берег вытряхнули из сети».). Хор здесь и соучаствует жестокому действу, но одновременно и немо вопрошает — куда же подевалась человеческая мудрость.
«Итака», несмотря на огромную энергию ее языка, конечно, исполнена крайнего философского пессимизма и отражает неверие Штрауса в способности современного государства удерживать в узде силы зла. Трагедия дышит ужасом распада и бойни, знаки самых страшных предчувствий подстерегают нас везде. Симпатии автора на стороне утопического «государства блага и закона» и просвещенного правителя. Не случайно, что и другой видный немецкий драматург Петер Хандке почти одновременно выпустил в свет «королевскую драму» «Доспехи для бессмертия» (1997), в которой монарх выступает обновителем мировых законов. Стрелы громогласной сатиры Штрауса направлены в адрес перерождающейся в современных буржуазных обществах власти с ее «утратой меры и различий». Налицо разочарование в минувшем, тоска современных интеллектуалов по высшему нравственному порядку, иному этическому и государственному устройству, чем то, которое воцарилось в послевоенной Европе под флагом демократии.
Однако заключалась ли цель автора в том, чтобы восхвалить «жестокость как вершащее суд насилие»? (Т. Асхойер). Заметим, что по отношению к своим героям, в том числе и к лирически-гротескной Пенелопе, с ее «жизнью, потраченной на ожиданье», драматург занимает ироническую («поясняющую», по словам Дитера Дорна) дистанцию. Драма Одиссея насыщена негомеровским психологизмом. Штраусовский полусостарившийся Одиссей — не легендарный герой, не рупор державной идеи, а, скорее, трагический шут, который не в состоянии примирить безумную страсть к возмездию и глубоко сидящий в нем страх перед бесчеловечным деянием. Чем ближе к финалу, тем сильнее он мечется между собственной и божественной волей, будучи не в состоянии определить меру человеческой свободы.