Быт жестоко сопротивляется вторжению кристально чистого мифа и в конце концов почти подавляет его. Колонна, перекочевавшая (посланная богами?) из античности, единственный дом Марии Штойбер, — один из самых загадочных образов пьесы и ее метафизических центров. Мария, самое обаятельное из штраусовских созданий, пытается своими тонкими нервными ручками раздвинуть пределы обыденности, заставить всех заглянуть в раскрывшееся на миг «сердце вещей», осенить всех своим предчувствием трагедии. Ее состязание с холодным интеллектом обитателей комнаты, развернутое во втором акте, в нескольких этюдах, полных то драматической, то комедийной мощи, оказывается все же трагически-бессмысленным. Словно разноликое индийское божество, воплощение множества страстей — терпения, кротости, фанатичного упрямства, метафизической чистоты, любовной одержимости, вторгается она в плотный мещанский мир. Но этот мир давно уже уснул, утратил первозданность, расшевелить его невозможно (не случайно Штраус тут прибегает то к жестокой поэзии сказок братьев Гримм, то к сатирическому бурлеску Ионеско). Пропасть между человеком, несущим в себе космос, и человеком, не способным слышать голос «сердца вещей», в финале не становится менее непреодолимой. Холодные ипохондрики — полуживые скульптуры, доведшие чувство «до крайнего предела осторожности», этакие кафкианские пауки, не способные шевельнуться, запутавшиеся в хитросплетениях своих праздных философских теорий.
«Время и комната» стала для многих интеллектуалов в Германии безусловным выражением коллективного невроза, нарциссизма, которым поражено немецкое общество. Согласно идеям американского социолога Кристофа Лэша, нарциссизм, как «синдром духовной инфантильности», порожден полной зависимостью современного западного человека от социальной инфраструктуры, порождающей «не только разрыв человека с природной средой, но и отказ от решительных действий, пассивность и незащищенность». Так, для берлинского критика Сибиллы Вагнер герои Штрауса оказываются «точным аналитическим портретом современника, не готового и не способного на естественное глубокое чувство», а типичная для Штрауса игра с меняющимися уровнями действительности — «интеллектуальной иллюстрацией того, что мы существуем в метадействительности, подменяя бытие отражением, разлучая сознание и чувство».
Впрочем, нам кажется, что лирическая Мария последних сцен, с отчетливо чеховской интонацией, Мария, существующая в напряженном поле мифической страсти, еще может служить вызовом сплину, казаться символом последней надежды на то, что современный человек не «варваризуется», вопреки прогнозу популярного ныне в ФРГ философа Петера Слотердийка. «Те, чей мир функционирует по законам рынка, — писал один из критиков, — не в состоянии понять, что это за существо, для которого деньги ничего не значат». Но ее выход из вулканической колонны, из средоточия мифа — к людям, которые скоро лишат ее загадочной улыбки индийской богини, скорее обещает печальную трагедию полной утраты веры, и это в очередной раз трезво опишет кто-нибудь из философов остывшей комнаты.
В немецких литературно-театральных кругах чутко отреагировали на резкие метаморфозы драматургической философии Штрауса, на его неожиданный переход от реализма к мистике, причудливо сочетающийся с интересом к современной физике. Если герои его пьес 70-х («Ипохондрики», «Трилогия свидания», «Такая большая — и такая маленькая») искали друг друга и, не находя отклика, гибли от ледяного дыхания среды, то герои пьес 80-х годов пытаются обрести себя заново в вечных жестоких историях древности с их божествами и мифами. «Дремлющие под крышей действительности бульвара, они порой больно пинают современного человека своей козлиной ножкой в тело или в душу, причиняя ему фантомные боли». У героев пьес 90-х годов, заметил мюнхенский критик Г. Штадельмайер, надежд остается еще меньше: они вовсе перестают искать друг друга, блуждая как мерцающие бледным светом метеориты в виртуальном небе пустого космоса. Форма пьес Штрауса становится все более искусно-музыкальной: «Драматург, своего рода божество с плачущими глазами… отныне конструирует своих персонажей, больше не заботясь о них. За звездами можно наблюдать, но коснуться их рукой нельзя» («Зюддойче Цайтунг». 30.2.1998).
Несмотря на эти перемены, Штраус остался на вершине интереса публики, зафиксировав всеобщую растерянность и дезориентацию после объединения, всеобщий поворот в обществе к метафизике, к оккультному знанию. Знаки сомнения расставлены повсюду в его «Финальном хоре» (1991), третий акт которого разыгрывается 9 ноября 1989 года, в день падения берлинской стены, — сомнительными казались автору успех объединения и национальная идея вообще. Героев драмы «Равновесие» (1993) после разрушения привычного баланса сил и противоречий в обществе, взрыва всех привычных норм одолевает невыразимая тоска по иллюзорному внутреннему равновесию.
В начале февраля 1993 года в еженедельнике «Шпигель» неожиданно появилось длинное и весьма нелегкое для восприятия простого читателя эссе Штрауса «Назревающая трагедия». Вырисовывался слишком неприятный коллективный портрет нации (современные немцы слишком самообольщенные, сытые, жадные до удовольствий, бесстыжи в своих притязаниях и непредсказуемо агрессивны в своем слишком возбудимом, нервном строе; в нищенствующих цыганах и то больше достоинства…). Написать одно это значило бросить обществу перчатку. Главным содержанием эссе явилась критика стабилизировавшегося общества, духовного состояния нации и устоев немецкого либерализма, развенчание леворадикалистской практики и обоснование собственной теории «консервативной культуры».
Долгое время, кто бы ни говорил или ни писал после о драматурге, разговор в агрессивно-оскорбительном тоне начинался непременно с этого текста, как будто бы его автор не создал ничего другого. Во многом благодаря месту публикации эссе было воспринято как политический вызов, и даже после длившейся более двух лет полемики немногие были готовы отнестись к нему с эстетической точки зрения. Казалось, что со времени статьи Белля о судьбе террористки Ульрики Майнхоф в Германии не появлялось писательских выступлений, которые бы так будоражили умы. Однако на этом и кончалось все сходство с левыми писателями, Энсценсбергером, Грассом, в свое время четко обозначившими принцип ангажированности. Ему Штраус давно уже противопоставил позицию стороннего наблюдателя «дебилизации» общества, позицию невовлеченного, непричастного. Теперь же неискушенного в публичных баталиях автора эссе принялись клеймить как «опасного путаника», да что там — «фашиста», компас которого смотрит в сторону, противоположную современности, — в сторону Ницше и Шпенглера.
Оппонентов возмущало многое: и то, что автор отступил от традиций левой интеллигенции и недооценивает праворадикальную опасность в ФРГ, и то, что любая фантазия поэта для него по своей сути является правой, и то, что трагедия — это в момент эпохального крушения стены и объединения! — производилась им в высшую категорию понимания общественных отношений. После того, как драматург позволил включить свое эссе в «мрачно-реакционный сборник» «Самоосознающая нация», старые друзья из «Театер хойте» разорвали с ним отношения.
Дискуссия вокруг эссе в «Шпигеле» обозначила окончательную смену поколений «68-го» и «89-го» годов. Подводя черту периоду коллективных акций и политических заявлений, эссе давало понять, что раскол внутри левых интеллектуалов окончательно свершился и что крайний, агностический индивидуализм, равно как и размышления об особом немецком пути, вполне может быть позволительной платформой для немецкого писателя. Лишь со временем у кого-то возникло сомнение — было ли моральное презрение верным ответом на провокацию Штрауса.
Новые тенденции в немецком искусстве, по Штраусу, вовсе не увенчались нежными постмодернистскими побегами, а прерваны «культурным шоком»; охватившие общество реакции враждебности быстро перерастают в ненависть, сейсмические признаки еще большей беды. «История не прекратила давать свои трагические распоряжения, никто не может предвидеть того, не перенесет ли наша ненасильственность заразу войны на наших потомков» (Штраус). Это — «террор предчувствия». Драматизм ощущения исторического сдвига у Штрауса не менее обостренный, чем у левых, однако их рецепты изменения мира он давно отверг. Мистик-романтик Штраус смотрит на историю, подобно Клейсту, как на свободную борьбу стихийных начал, в которую только избранная личность может привнести этическое начало. Что может писатель противопоставить этой «терситовской культуре», пронизанной злобой и презрением? Только божественное, «теофаническое величие» художественного произведения.