Изменить стиль страницы

— Итак, господин свидетель, вы говорите, что подсудимая лежала обезоруженная на земле и ее держали трое полицейских за руки?

— Да, но я заметил, — запинаясь и не находя сразу слова, отвечал Норов, — что она шарила у себя рукой на груди… у нее мог быть еще один револьвер.

— Но вы говорите, господин свидетель, что ее держали трое городовых. Значит, она была так сильна, что они не могли справиться с ней?

Уморительно было видеть смущение и досаду Норова. Мы с Васей не могли удержаться от улыбки.

Совсем не то было с Курловым. Для него поставили кресло перед судейским столом, вероятно, для почета, как губернатору, но он стоял, как и все свидетели. Видно было, что он чувствовал себя неловко, смущался, но его смущение было прикрыто большой выдержкой. Мы с Васей глядели на него во все глаза. Как влюбленные жаждут свиданья, так страстно мы ждали, бывало, на воле, его выезда. Целые дни напролет следили мы за его подъездом, оставаясь сами невидимы ему и его охране. Теперь он стоял в трех шагах от нас, он, наш желанный, наш долгожданный. Теперь мы были его пленные, он — победитель. Так было физически, но не было так психологически.

— А скажите, господин свидетель, — как светский дэнди тянул слова Соколов. Дальше следовал какой-нибудь незначительный вопрос, и Курдов отвечал как-то изысканно корректно.

— Я ничего больше не имею спросить у вас, господин свидетель, — небрежно кивнул головой Соколов.

Курлов повернулся, чтобы выйти. Несколько шагов он должен был пройти лицом к нам, совсем близко. Мы смотрели ему в глаза. Помню, я почувствовала на своем лице улыбку. Недобрая, должно быть, была эта улыбка. Все время, пока он стоял перед защитником, он упорно прятал глаза свои, ни разу не взглянул ему в лицо. Теперь он шел, все так же пряча глаза, и вдруг, как будто не в силах противостоять нашему упорному взгляду, он встретился с нашими глазами. Это был только один миг, страшно короткий и замеченный нами, вероятно, только тремя. Взглянул и мгновенно забегал глазами. Этого короткого мгновенья было достаточно для нас: мы прочли в его взгляде молнией пробежавший чисто животный испуг и жалкую растерянность. Не он был победителем!

Кроме Норова, рассмешил нас еще один свидетель — чиновник особых поручений при губернаторе. Рослый, широкоплечий, с тупым откормленным лицом, он напоминал Митрофанушку, затянутого в сюртук. Этот ни капли не смущался и не путал. Оказалось, что он тоже стрелял в меня на площади.

— Скажите, пожалуйста, господин свидетель, — спрашивает Соколов, — зачем вы стреляли в подсудимую?

„Митрофан“ быстро повернулся всем корпусом к Соколову.

— To есть как это зачем?! Они в нас стреляют, а мы будем молчать? — В его тоне было такое глубокое возмущение вопросом защитника, такая неотразимая логика, такая убежденность, что он положительно тронул нас.

Нам ужасно было весело с Васей сидеть и слушать и обмениваться тихими замечаниями. Один раз мы с ним заговорились и не слышали какого-то вопроса председателя. Пришлось кому-то из защитников подтолкнуть Васю.

Оглядываясь по сторонам, я вдруг застыла от неожиданности. Это была бы настоящая ирония судьбы. Над нашими стульями на стене висел портрет моего отца — начальника артиллерии корпуса в Минске. Я шепнула об этом Васе и ближайшему защитнику, минскому присяжному поверенному.

Был объявлен перерыв, и нас повели опять в прежнюю комнату. Мы опять видели Маню и Васиного отца. По требованию защитников нам принесли обед. Мы уселись обедать все трое — Вася, я и Оксенкруг, все это время просидевший на прежнем месте. Прежний офицер часто подходил и любезно заговаривал с нами.

— Вам принесут два блюда, — и он объяснял, какие именно блюда принесут нам. Нам с Васей было так хорошо сидеть рядом и разговаривать полным голосом, не торопясь. Мы рассказали друг другу о своей жизни за этот месяц, о своих мыслях, о Кате.

— Не думал я, — говорил Вася, — что она будет первая из нас троих. Вася говорил, что не хочет, чтобы меня повесили теперь:

— Вы не должны умирать ни за что. Я так хочу, чтобы вы остались жить и отдали себя за что-нибудь большее.

Заговаривали мы с Оксенкругом. Обнадеживали его, что все обойдется благополучно. Я обещала ему сказать на суде, что знаю действительно бросившего бомбу.

Нам подали первое блюдо. Мы с Васей почти не притронулись к нему.

— Сейчас вам подадут котлеты, — подскочил офицер. Смешно все это было — и котлеты и офицер… Все это так не вязалось с тем большим, светлым, важным, чем полны были наши души, что росло все выше, все шире и заслоняло от нас всю маленькую обыденщину, жалкую и смешную. И мы смеялись всему — котлетам, показаниям свидетелей, любезному офицеру, председателю, по словам Соколова, сказавшего про Маню: „Тоже такая же, должно быть, как и сестра — видел я как переглядывалась с Пулиховым…“ Смеялись как-то радостно, как смеются, должно быть, ребята маленькие солнцу и щебетанию птичек. Не было у нас ненависти сейчас ни к тому, кто не выдержал нашего взгляда, ни к убежденному лакею самодержавия, стрелявшему потому, что „они“ стреляют, ни к кому на свете. Ведь все это было такое крохотное, ничтожное, жалкое, все это оставалось позади. Впереди же было только одно солнце, такое сверкающее, прекрасное, что сердце билось от радости. Это солнце была наша идея. Она всегда жила в нас, но жила как-то абстрактно. Теперь же она была здесь, перед нами, в нас. Она и мы это было одно. Она и мы — это было одинаково и равно. Нам с Васей не нужно было говорить об этом друг другу. Мы без длинных слов — по улыбке, по блеску глаз, по радостному беспричинному смеху, по коротким отрывочным замечаниям — понимали друг друга. Пришел какой-то из защитников:

— Пообедали? Сейчас начнется заседание. Мне пришла в голову блестящая мысль:

— Нет еще, нам сейчас принесут второе блюдо, — серьезно заявила я. Я видела, как у Васи запрыгала в глазах улыбка.

— Сейчас подадут, — подбежал офицер.

Защитник ушел. Мы остались втроем — Вася, я и наше солнце. Темным пятном был у нас на душе сидевший с нами рядом Оксенкруг. Этот не знал, куда он шел. Он не видел солнца перед собой. Его, как обреченного быка, тащили на убой. Пришел наш офицер.

— Господа, нельзя больше сидеть. Там суд уже собирается.

— А где же котлеты? Мы ждем их, — опять серьезно сказала я. Офицер ушел. Через пять минут опять пришел.

— Невозможно, господа. Суд уже на местах, а подсудимых нет.

В это время как раз подали котлеты, и мы, удовлетворенные, со смехом поднялись, разумеется, не притронувшись к ним.

Опять мы сидим около отцовского портрета. Он со стены строго слушает, как его дочери уже скрепляют готовый приговор. Соколов придирается к каждому поводу, чтобы требовать отложения рассмотрения дела.

— Нет такого-то свидетеля и он не представил причины своего отсутствия. Это законный повод для отложения суда… В составе суда находятся офицеры…ского полка, расстреливавшего толпу 18 октября… их следует удалить, как заинтересованных лиц, и т. д. и т. д. Мы с Васей только диву давались, как неистощимы были его „крючки“. Почти после каждого такого его заявления суд удалялся на совещание и возвращался с неизменным ответом:

— Заседание суда продолжается.

Говорили защитники. Васин защитник по назначению старался бить на чувства и выгораживал Васю иногда такими путями, что нас коробило, и Вася еле усидел. Мой защитник по назначению предоставил всю защиту всецело Соколову. Последний защищал сразу нас обоих. Он обложил весь стол перед собой томами законов и сыпал через каждую фразу „такая-то страница, такой-то том“.

Давали мы свои показания (от последнего слова мы отказались): Вася, а потом я. Говорили о действиях Курлова, Норова, о расстреле 18 октября.

— Вы заметили, как часто председатель менял караул во время речей ваших? — шепнул нам Соколов во время одного из маленьких перерывов. Это был факт. За 15–20 мин., когда мы говорили, он успел переменить караул несколько раз. Боялся, вероятно, что еще, чего доброго, наберутся крамолы.