Изменить стиль страницы

Кати, расстрелянной тут же на месте. Карл соглашался со мною, что эта смерть несравненно ужаснее.

Выяснили и мы друг другу наше отношение на воле и здесь. Карл объяснил, что с первого же дня нашего знакомства в тесной каморке одного местного с.-р., я очень заинтересовала его, но потом, за два года отрывочной работы с ним и мимолетных встреч он, присматриваясь ко мне, решил, что я очень сухой человек, живущий исключительно головой, человек без души.

— Были случаи, — стучал он, — когда я хотел взять назад свое мнение о тебе (мы перешли на ты), но потом ты опять становилась как будто человеком-зверем, и я относился к этим случаям с недоумением.

Я от души смеялась над этим „человеком-зверем“. Он смеялся теперь не меньше меня над собой. Иногда в шутку я стала подписывать свои записки к нему — „зверь“. Он привел мне те случаи, когда я не была „зверем“ и этим приводила его в недоумение. Я работала в Питере, он сидел там в тюрьме. Был выпущен под залог без права оставаться в Питере и нашел меня. Помню, я пришла вечером к себе в комнату и застала его у себя. У меня в то время в Питере совершенно не было близких друзей. Один очень близкий товарищ, такой же близкий, как Катя, был только что арестован. Понятно, что я очень горячо встретила Карла. Мы с ним много и долго говорили в тот вечер. Ему некуда было идти ночевать, и я уступила ему свою кровать, а сама устроила себе постель на корзинах; квартирные хозяева, разумеется, не знали о его ночевке. Утром он ушел. Увиделась я с ним после этого почти через год, после 17 октября, в Минске, на работе. Здесь нам вечно приходилось сталкиваться из-за разных взглядов и мнений о делах. Раз выпал у нас свободный вечер — Карл, я и еще один с.-р., Родя Б., до поздней ночи беседовали о философских вопросах. Говорили о Спенсере, о Михайловском. Я говорила об учении Авенариуса, с которым чуть-чуть была знакома. Они же ничего не читали ни о нем, ни его самого. Потом мы перешли уже на отсебятину. Пришли Катя и Ольга, что-то говорили нам, но мы с досадой отмахивались от них и с необыкновенным жаром и горячностью наступали друг на друга и защищали каждый свою истину. Это не помешало нам опять после этого довольно холодно встречаться, сражаться уже на практической почве и даже злиться иногда друг на друга. Помню, последнее время перед арестом Карла я чувствовала против него, вероятно, от постоянных размолвок с ним на работе, какое-то глухое раздражение. Все это вспомнилось теперь и говорилось. Визит его ко мне в Питер и наша философская беседа втроем в Минске, оказалось, были для Карла загадкой, которая не укладывалась в составленное им обо мне мнение.

Как-то я спросила Карла, почему он конспирировал первое время, как меня привели, а потом перестал.

— Как конспирировал?

— Не подходил к окну, не разговаривал через окно.

— Неужели ты так могла понять меня?

— Что же здесь плохого? Ты работник. Ты должен беречь себя.

Но он не принимал моих возражений, и в его вопросах, в мертвом стуке мною чувствовалась такая большая горечь, такая обида, что я вдруг почувствовала, что оскорбила его.

— Но почему же ты избегал меня?

— Когда я услыхал о тебе и о Васе, я только тут как-следует понял, как дороги вы мне оба. Я узнал, что над вами издевались, что вас били. Я мучился за вас. Вас привели. Я увидел твое обезображенное лицо. Мне стало нестерпимо больно. Пойми, что я не мог подходить к окну и глядеть на тебя, как глядели все они. Пойми, что я болел за тебя. Пойми, что я не мог видеть твоего лица.

Меня как будто что-то толкнуло разом выяснить все.

— А почему ты в первый день просил денег?

— У кого? Каких денег?

— Ты простучал: „Я Карл. Одолжите мне деньжонок“.

В эту ночь мы в первый раз нарушили условие, поставленное Карлу сожителем — стучать только до 12 час, ночи — и долго не давали спать бедному доктору. Карл ужасался при мысли, что я должна была думать о нем: он конспирирует, он трусит, он в первый день просит у меня „деньжонок“. Кто-то назвался его именем, какой-то „политический“ (кого только не хватала полиция в эти дни своего безумия) назвался в надежде поживиться рублем-другим.

— Что ты должна была думать обо мне? Почему ты раньше не сказала мне этого? Чем я могу поручиться, что ты и дальше будешь понимать меня? Как ты могла!

В эту ночь Карл впервые показал мне во всю величину свою нежную, впечатлительную душу, не выносящую ни малейшего грубого прикосновения. Я грубо прикоснулась сейчас к его душе и беспомощно стояла перед взрывом горечи, обиды, упреков, которые передавала мне моя стена.

Случай с просьбой денег от имени Карла надоумил нас иметь пароль, чтобы не нарваться еще раз на что-нибудь похуже. Я предложила „Боже царя храни“. Карл должен был его выстукать после моего вызова. Мы, вероятно, были самыми оригинальными и самыми усердными молельщиками за царя!

Как-то утром, услышав голоса под окном, я подошла к окну и увидела спину удаляющегося офицера и у стены часового-надзирателя. До меня только долетели слова часового „вот здесь“… Говорилось, вероятно, обо мне, по крайней мере надзиратель показывал рукой на мое окно. Это был самый скверный из трех надзирателей, дежуривших по 6 часов у стены. Единственно он никогда не подпускал моего почтальона-уголовного к окну. Сейчас он стоял перед окном, с тупым, толстым лицом, свиными глазками, рыжий, жирный и нагло ухмылявшийся, глядя на меня. Потом сказал:

— Скоро будет тебе расплата, собака. Через пять дней повесят.

Эти „пять дней“ привели меня в недоумение: никаких признаков такого скорого суда не было. Я рассказала о словах любезного часового Карлу. Он отнесся к ним, как к абсолютной ерунде. Но я почувствовала, что ко мне приближается то большое и важное, о чем я так много думала наедине с тишиной.

Еще оживленнее и дольше стали наши беседы с Карлам: ведь надо было все сказать, всем поделиться, ведь было страшно некогда. Помню, первый раз я рассмеялась, когда подумала: „некогда, нужно поспешить“. Непривычно было как-то под такое простое, обычное слово „некогда“ представлять такое необычное содержание.

Сотни раз мои губы произносили „некогда, надо идти в кружок“… „некогда, надо идти на собрание…“ И теперь так же просто подумала: „Некогда, надо будет скоро умереть“. Странно и смешно как-то стало, когда поймала себя на этой мысли в первый раз. Потом она стала обычной, только содержание ее до последней минуты, когда она отошла в прошлое, оставалось неизменно серьезным, важным, глубоким, огромным.

Пять дней прошло. Меня не вешали, и я все еще жила так же тихо и спокойно. Прогулок ни для меня ни для Васи не существовало. Говорят, Курлов, сам лично, боясь, как огня, нашего побега, распорядился, чтобы нас не водили ни на прогулку, ни в баню. Товарищи советовали и мне и Васе требовать прогулок, вызывались требовать сами и поддерживать свое требование голодовкой. Но я умоляла Карла отговорить товарищей от каких бы то ни было требований для меня. Помимо нелепости протеста ста с лишком товарищей из-за каких-то прогулок двоих, мне так не хотелось нарушать мир моей души какими бы то ни было эксцессами. Такими маленькими и ненужными казались мне всякие протесты об удобстве внешней жизни, когда впереди было такое большое дело, а настоящее было так хорошо… Вася был вполне со мной согласен, и всякие требования провалились.

От Васи я получила несколько записок и отвечала ему. Он писал, что у него хорошо на душе, что он ждет суда, как светлого праздника. Он, как и мы с Карлом, не мог примириться с тем, что Кати нет больше.

Несколько записок я получила и от Ольги. Я ее видела урывками, когда она ходила в контору и в баню. Иногда она, из какого-то невидимого мне окна, переговаривалась со мной. К нам присоединялся обыкновенно и Карл. Он кричал откуда-то с верхнего этажа, из общих мужских камер, но там в камерах так шумели, что он не слышал обыкновенно моих слов и Олиных, но тем не менее просил меня вызывать его в стену, когда я говорю с Олей.

— Хочу слышать твой голос, — мотивировал он свою просьбу. Откуда-то из подвального этажа, из хлебопекарни, кажется, отзывался иногда на наши разговоры наш почтальон — уголовный пекарь.