Изменить стиль страницы

Нет больше тишины и нет как будто сумерек. Как будто из другого мира врезываются в это безмолвие могучие, полные отваги и силы слова хоровой песни: «Вихри враждебные…» Стенам, решеткам и штыкам под решетками бросался грозный, властный вызов: «Но мы поднимаем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…» Как будто окрыленные светлой надеждой, что так должно быть и так будет, высоко поднимались голоса: «…знамя великой борьбы всех народов…» Но сейчас же опускались, уверенные и сильные, на землю, которую они завоюют «…за лучший мир».

Кончилась одна песня. Началась другая: песня за песней, и все такие же светлые, бодрые, сильные. Сотни раз слышала я их на студенческих вечерах в Петербурге и в тесных кружках близких товарищей, и в лодке на реке, и в лесу… но нигде они не говорили мне так много, как сейчас за стенами и решетками.

Где-то пробил звонок. Слышно было, как товарищи расходились с пением Марсельезы. Мимо окна прошел уголовный с горящим факелом, красноватые блики запрыгали по снегу, белой стене, сверкнувшему штыку часового и пропали. Опять сумерки, уже совсем густые, и тишина.

Через полчаса приблизительно загремел замок в двери моего коридорчика. Пришли с поверкой. Мне опять принесли чаю с разными вкусными вещами от политических женщин. Зажгли лампу и ушли, заперев уже, вместо одной, две двери — и дверь моей камеры, и дверь коридорчика.

С этих пор меня держали неукоснительно на двойном запоре, и переговоры с политическими женщинами стали невозможны. Я осталась опять одна со своей тишиной. Слышны были только шаги над головой. Кто-то ходил равномерно по камере. На прогулке я узнала, кто обитает над моей головой: два буржуа — доктор К. и еще один почтенный господин, архибуржуй.

* * *

Потекли дни. Отсутствие книг и газет неособенно чувствовалось. Наблюдения и разговоры из окна с гуляющими товарищами, их вечернее пение, треск дров в печке, изредка краткие, отрывочные перестукивания с товарищами — все это развлекало. В промежутки же между этими развлечениями так хорошо думалось, что не было и тени какой-нибудь скуки.

Один или два раза водили меня в контору для опознания меня свидетелями и для чтения мне их показаний. Уморительные были некоторые из этих показаний. Так, один свидетель — по просту шпик — говорил, что я особенно в хороших отношениях была с курсисткой такой-то, живущей на такой-то улице (я в первый раз слышала о существовании такой курсистки от этого «свидетеля»), что я такого-то числа, в таком-то часу, уехала в Гомель и там жила вплоть до акта у доктора такого-то, гомельского «президента» в дни свободы. Разинув рот, слушала я следователя, монотонным голосом читавшего эти фантастические показания забавного свидетеля.

Один городовой, отставной артиллерийский солдат, бывший в доме отца в качестве ординарца, показывал: «… услышал я выстрел, обернулся, увидел женщину в платочке с револьвером в руке. Я подумал: да ведь это барышня генерала Измаиловича.[170] Но сейчас же решил, что это мне так показалось. Зачем дочь генерала будет стрелять в полицмейстера?

Это „зачем“ было великолепно.

Большое удовольствие, так сказать профессионального характера, доставили мне следующие строки: „Имею честь просить избавить меня от обязанности выезжать в тюрьму в виду того, что жизнь моя подвергается опасности при каждом моем выезде“. Это полицмейстер Норов отвечал следователю на вызов его в тюрьму, как свидетеля.

В числе свидетелей была сестра Маня и горничная наша Татьяна. Когда я прошла через первую комнату конторы во вторую, где сидел свидетель, мне пришлось пройти совсем близко мимо сидящих Мани и Татьяны. Маня улыбнулась мне. Татьяна отвернулась и потупилась. Я объяснила это в ту минуту ее неодобрением моего поступка: она любила слушать воскресные человеконенавистнические проповеди соборного попа — ярого черносотенника — и часто спорила с нами, ссылаясь на него. Но после, на свидании с сестрами, я узнала от последних, что Татьяна не могла удержаться от слез при виде моего избитого лица; плакала она и дома обо мне и только не могла Васе простить бомбы: „Ведь сколько бы народу погибло“.

Когда следователь записывал показания Мани, что я действительно такая-то, я перемолвилась с Маней несколькими словами.

Маня мне сказала, что по первой версии, которую они, услыхали, я была убита на месте, так как кто-то видел, как меня везли на извозчике с окровавленным виском. У них был обыск на другой день, продолжительный, усердный. Осмотрели весь дом, службы и сад — искали везде бомб, но, увы, ничего не нашли.

Через несколько дней, после поверки Карл постучал мне в потолок, что он поселился теперь в башне с доктором вместо выпущенного на волю второго буржуя, что мы теперь будем иметь возможность каждый вечер перестукиваться, и он этому ужасно рад. У него уже были планы освобождения нас с Васей, о сущности их он мне не говорил, сказал только, что дело может выйти. Я вспомнила о богатстве его фантазий, но на этот раз ничего ему не возразила.

Через неделю приблизительно, утром, после поверки в окно мое вдруг ударилась корка черного хлеба. Смотрю, перед окном стоит уголовный с шапкой набекрень, с раскрытой грудью, лицо в муке, серые глаза искрятся целым фонтаном веселого лукавства.

— Откройте окно.

Открываю. В окно летит один сверток, другой, третий, а часовой с умным лицом и большими усами дергает его за рукав:

— Уходи, тебе говорят, скорее, — увидят.

Все три свертка у меня, и он уходит.

Коробка с печеньем, монпансье и сверток в газетной бумаге. Быстро разворачиваю его: сборник „Знание“, 2 номера „Руси“ и записка от Карла. Пишет, что теперь доставка газет мне будет постоянной. Жадно, проглатываю газеты и швыряю их в зажженную печку: поведут меня опять зачем-нибудь в контору и опять будут рыться без меня во всем, тот раз я нашла всю постель перерытой.

Этот сборник „Знание“ был у меня в руках на воле. Не читала я только тогда „На острова“. Помню начала его, да показалась мне стихотворная форма тяжелой и скучной, и я бросила читать. Открываю его теперь. С первых же страниц упиваюсь красотой образов и революционностью самого произведения.[171] За окном голоса. Неохотно кладу книгу под тюфяк и иду к окну. Не идти не могу — товарищи стали бы беспокоиться. Все так же сообщают мне газетные и городские новости Степа, Михаил и „хохол“. Заговаривают новые знакомцы, мимоходом кланяется Карл и исчезает.

После прогулки читаю опять. Гремит замок — несут обед. Прячу книгу и как ни в чем не бывало прохаживаюсь по комнате. Вынимаю и опять читаю. Вот плывут они смельчаки, волны разъяренные бросаются на них, русалки зовут к себе в бездну, обещая наслаждения. Они плывут все вперед, презирая опасность, наслаждения, все, видя только свою цель впереди… Начинаю читать вслух, но мой голос так странно и ненужно нарушает тишину, что мне делается как-то неловко, и я замолкаю.

Вечером передвигаю, как и всегда, стол к стене, закрываю нижние стекла окна обрывками своей верхней юбки (пригодились они мне здесь), вооружаюсь лучиной, взбираюсь на стол и выстукиваю дробь в стену за печкой. По уговору Карл ждет моего зова, так как не знает, когда я останусь одна. Стучу ему, что не понимаю его скверного настроения и ворчания на надоевшую публику общих камер. Не понимаю его пессимистического ответа на мой вопрос, обращает ли он достаточно внимания на многочисленную публику, полусознательных с. — р. и беспартийных. По-моему, данная тюремная обстановка удивительно благоприятная, как для стремления к собственному росту, так и для помощи другому в его росте: здесь время, впечатлительность и восприимчивость обостряются во много раз. Привожу в пример мое упоение поэмой Густава Даниловского, мои бесконечные думы в тишине, когда мысль льется легче, чем когда-нибудь. Карл возражал, что общие камеры, с их вечным гвалтом, шмыганьем из камеры в камеру, большим процентом „буржуев“, с их индивидуальными кофеями, какао и прочей ерундой далеко не то, что моя полная одиночка. Я возражала. Тогда я еще не понимала того, что понимаю теперь…

вернуться

170

Отец мемуаристки, генерал А. Измаилович, находился в это время на театре боевых действий русско-японской войны. До войны был начальником артиллерии корпуса.

вернуться

171

Поэма «На острова» польского писателя Густава Даниловского была напечатана в рус. переводе в сб. «Знание» (СПб., 1905. Кн. 7). Для произведений Даниловского характерны романтическая приподнятость образов, тяготение к символике.