Изменить стиль страницы

Гремел замок моей двери. Я настораживалась и ждала гостей. Это приводили ко мне или для опознания или престо для интересного представления. Помню одного робкого человечка. Городовой чиркнул спичку и грубо подставил ее вплотную к моему лицу. Тот испуганно залепетал: «Нет, ей-бог не знаю… Никогда не видал… Вот крест не знаю…»

Пришел раз какой-то офицер, когда уже установили мою личность. Осветили меня спичкой. Должно быть мое опухшее лицо с затекшим глазом, с запекшейся местами кровью, доставило ему самое живейшее наслаждение. Галантно поклонившись, приложив руку к козырьку, он провозгласил с неподражаемым юмором:

— Как изволите поживать, ваше превосходительство.

Приходили и просто так, для того только, чтобы плюнуть в упор в лицо, так как через дверное оконце редко мргли попасть в цель.

Запомнилось мне лицо одного городового с длинной черной бородой. Он всё время с самого моего прихода и до конца уговаривал остальных не бить меня: «Не надо, оставьте, судить все равно будут, не трогай». Когда отпирали мою дверь и приводили любопытных, он неизменно ворчал: «Зачем отпираешь. Не надо…» Но он был один, их же было 10–15, а может быть и 20.

Вася[168] сидел в смежной с моею камерой, такой же темной. Я вспомнила свои скудные познания по тюремной азбуке (я никогда не сидела в тюрьме) и начала перестукиваться с ним, медленно, неуверенно, он отвечал. Кругом галдели, хохотали или ругались, хлопали дверьми, было трудно слышать ответный стук, и мы замолкли. Наступила временная тишина, и мы опять стучали. Я узнала, что он был избит еще больше моего — он совершенно не мог лежать, так болела спина и болели бока. Он постучал мне, как около его двери городовые рассказывали, как его бомбу положили среди сквера на Соборной площади, где было покушение, обложили соломой, оцепили всю площадь и подожгли солому; бомба взорвалась с большой силой. О том, что тяжело угнетало нас обоих, о нашей неудаче, мы не говорили — было это без слов понятно, и было слишком еще больно касаться этого.

На второй день утром (15 января) нас вывели для опознания дворниками во двор участка, сначала Васю, потом меня.

Особенно живо помню я эту сцену. Меня поставили на дворе перед длинной шеренгой дворников. Должно быть я своим видом произвела на них отвратительное впечатление. Нижняя юбка в лохмотьях (верхнюю порвали на мелкие клочки при раздевании и побоях), растрепанные волосы, все лицо избитое, опухшее, один глаз сплошной синяк. Жадно глядели на меня десятки глаз. Кроме острого любопытства и даже злобы, я ничего не могла тогда прочесть в них. Одной рукой я поддерживала лохмотья юбки, другой закрывала глаз. Но какой-то бдительный городовой, боясь очевидно, что так меня не узнают, отдернул мою руку:

— Стой, как следует, нечистая сила.

Сначала стояли молчаливой стеной, угрюмой и враждебной. Потом стена местами стала изрыгать ругань и издевательства.

Меня узнал дворник дома, где жили мои родные. Вася был узнан каким-то полицейским из части, куда он был препровожден из смоленской тюрьмы после манифеста 17 октября.

Вечером на второй день мы были допрошены следователем по особо важным делам и отправлены в тюрьму. Был уже темный вечер, шел мокрый снег. Нас вели посередине улицы под большим конвоем городовых и солдат под командой офицера. Шествие наше освещалось факелами. Мне вспомнилось, как два года тому назад, поздним вечером я с Катей[169] и еще с другими товарищами — беспечно веселой компанией — встретили по Захарьевской улице такое же молчаливое, торжественное шествие с факелами и кучкой арестантов. Тогда это шествие произвело на меня какое-то зловещее впечатление — ночь, факелы и люди, куда-то ведомые другими людьми, вооруженными. Помню, потом вся наша компания очутилась в светлой, шумной комнате, но и там, среди смеха и шуток, меня преследовало это ночное шествие. Теперь так же вели меня. Но не было во мне уже этого впечатления чего-то зловещего. Напротив, мягкий воздух оттепели так приятно ласкал после спертой камеры участка. Не было больше опротивевшего хлопанья дверьми, шарканья ног и тяжелой, давящей темноты. Над головой серело небо, освещенные факелами мелькали снежинки и так мягко и славно падали на горячее лицо.

Мы шли рядом с Васей. Факелы не освещали как следует убожество наряда и безобразие наших лиц. Видно было только, что на голове у Васи вместо его шапки был белый шарф — шапка сгинула куда-то вместе с моими часами, сорванными с меня. Мы шли и мирно беседовали о нашем суде, о том, кого мы увидим в тюрьме.

Я показала Васе одного городового, особенно измывавшегося надо мною (у меня и сейчас стоит его лицо перед глазами). Тот услыхал, что говорю о нем, и стал ругаться.

— Мало еще собака получила? Еще могу прибавить.

— Не разговаривать, — скомандовал офицер городовому, и тот должен был ограничиться всю дорогу злобным шипеньем себе под нос по нашему адресу.

Вошли в ворота-арку тюрьмы. Вася вдруг пошатнулся и чуть не упал лицом вниз — это мой городовой поддал ему от всего своего сердца прикладом на прощанье.

Конвой был оставлен в воротах после окрика офицера на неудержавшегося городового. Мы очутились в ярко освещенной конторе только с тюремной администрацией и одним из допрашивавших нас в участке судейским.

— Вы, говорят, два дня ничего не ели, — обратился к нам высокий полный тюремщик, как потом мы узнали — начальник тюрьмы, — вам сейчас подадут чаю.

Мы с Васей удивленно переглянулись. От чаю не отказались. Нас усадили за один из столов конторы и поставили перед нами два стакана чаю, сахар и мешок с булками. Ужасно приятны были первые глотки горячей жидкости для наших, давно уже пустых желудков. Мы, не спеша, прихлебывали чай, рассматривали друг друга, улыбаясь нашей «красоте», осматривались по сторонам и тихо говорили о том, что теперь уже долго, до самого суда, мы, вероятно, не увидимся.

Каким-то необыкновенным уютом и тихим покоем веяло от всей окружающей обстановки. Мерно тикали часы, ярко горела лампа под абажуром на другом большом столе, за которым тихо переговаривались начальник тюрьмы и судейский; молча, с сонными лицами, стояли надзиратели, облокотившись на барьер, отгораживавший наш стол от другой половины конторы. Там, далеко, остались ненавистные полицейские, хлопанье дверьми, плевки… Почему-то верилось, что больше этого не будет.

Меня повели, наконец, в самую тюрьму. Горячо простились мы с Васей. Тяжело загромыхала внутренняя железная калитка, и я с двумя провожатыми очутилась на небольшом дворе перед длинным корпусом с башнями по углам. Почти все окна светились. Мы обогнули корпус и пошли параллельно ему. Вся тюрьма жила. Из окон неслось сплошное гудение голосов. И такое родное, близкое почудилось мне в этом гудении, такое слово любимое, так бесконечно-бесконечно далекое от тех зверей, что вся моя душа затрепетала и рванулась им навстречу. Сумасшедшая мысль, вбитая мне в голову прикладами, сапогами и плевками тех, что нет родных мне по духу людей, что все товарищи, с которыми я вместе шла одним путем к одной цели — мираж, больная фантазия, что кругом только дикие звери с человеческими лицами, и я всегда-всегда буду с ними, эта безумная мысль была отброшена и сменилась бурной реакцией горячей веры, страстной любви и самой светлой, неудержимой радости. Я никогда не забуду этой минуты. Я ее ставлю наравне с теми днями и часами, когда я ждала казни. Помню, я подняла голову ко всем этим светлым окнам и улыбнулась широкой радостной улыбкой.

Меня ввели в нижний этаж и стали открывать одну из дверей, выходящих в коридор. Из форточки противоположной двери меня позвало несколько женских голосов:

— Саня, Саня, здравствуйте.

Я объяснила им, откуда и по какому делу привели нас с Васей, передала им привет от Кати, бежавшей две недели тому назад из женской тюрьмы, откуда после этого перевели женщин в тюремный замок.

— Она уже находится в безопасном месте, — сказала я.

вернуться

168

Вася — партийная кличка И. П. Пулихова, бросившего бомбу в Курлова. Бомба попала губернатору в голову, но не взорвалась, так как была обезврежена в московской охранке, куда ее, прежде чем передать по назначению, принесла агент охранки З. Ф. Жученко

вернуться

169

Екатерина Адольфоана Измаилович покушавшаяся на адми рала Чухнина.