Изменить стиль страницы

Говорил прокурор, громко, отчетливо, отрубая каждое слово. Говорил он очень мало. Закончил эффектно, особенно громко и энергично:

— По закону полагается подсудимым только один вид наказания: смертная казнь.

Последние слова он выкрикнул, как провинциальный трагик. Суд удалился.

— Ивану Пулихову за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.

— Александре Измаилович за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.

— Уведите подсудимых.

Я шепнула Соколову о своем намерении. Соколов встал.

— Подсудимая Измаилович хочет дать свидетельское показание по делу Оксенкруга.

Председатель сморщился:

— То-есть, какое это показание?

— Я знаю того, кто бросил бомбу в полицмейстера Норова. Оксенкруг не имеет к бомбе никакого отношения.

— А вы назовете нам фамилию настоящего виновника? — отвратительно ехидным тоном спросил председатель.

— Я могу назвать только его имя (еще на воле мне удалось узнать, что полиция случайно знает его имя). Его зовут Самсон. Фамилии его я не назову. Оксенкруга же осудят заведомо невинного.

— Тогда ваше показание не имеет никакого значения. Уведите подсудимых.

И он удалился со всем составом для составления приговора в окончательной форме.

Нас увели опять туда же. Так эффектно выкрикнутые прокурором слова „смертная казнь“ имели видимо свое действие: тупые равнодушные раньше лица солдат и офицеров, мимо которых нас проводили опять, теперь были не те. Во все глаза глядели они на нас с Васей, и в этих глазах было что-то новое, не то ужас, не то жалость, не то уважение. Когда мы проходили опять мимо Мани, она посмотрела на меня опять с улыбкой и сказала:

— Вздор. Не повесят.

Чего стоила ей эта улыбка, каких громадных, нечеловеческих усилий. Она, эта улыбка, вышла такая бесконечно печальная, что у меня сжалось сердце и так бесконечно захотелось ее обнять и поцеловать. Ее фраза была ужасно трогательна, но она ничего не могла дать нам. А мы, жалкие, нищие, по мнению всех тех, кто смотрел на нас, с застывшим ужасом в глазах — ведь у нас отнимали наше последнее достояние — жизнь, — мы были богаче всех их… Мы были величайшими обманщиками в тот миг. Нам подавали милостыню, а мы были горды своим богатством. Ведь у нас было то, чего не было ни у кого из них, жалеющих нас — у нас было наше солнце…

Привели опять. Прочли опять то же о смертной казни, только подлиннее и потуманнее. В передней мы крепко расцеловались с Васей и пожали друг другу руки — думали, что это в последний раз.

Опять страшно быстрая езда по городу со скачущими со всех сторон казаками и конными городовыми. Только теперь светлый день. — Было, кажется, часа четыре. Не было на тех улицах, где мы проезжали, ни прохожих, ни проезжих: все вокруг суда и по дороге из суда в тюрьму было оцеплено. Странно было видеть днем как бы вымерший город, а мы еще проезжали по самым оживленным улицам. Я видела, как из лавки вышел какой-то юноша и сейчас же должен был спрятаться туда же, так как конный городовой подскакал к нему и повелительно махнул рукой. Во многих окнах я видела прильнувшие к стеклам лица, серьезные и какие-то испуганные.

Помню только одно лицо улыбнулось мне хорошей, светлой улыбкой, то было лицо девочки лет 15–16, поклонившейся мне.

Подъехали к тюрьме. В конторе сидел Вася, ехавший впереди меня. Не знаю почему, но вышло так, что мы с Васей пробыли в конторе вместе минут 10–15.

Мы слышали, как пристав, просивший меня в участке, „как человека“, сказать ему мою фамилию, говорил тюремной администрации:

— Сдаю вам их с рук на руки. Поместите их в прежних камерах.

У меня сердце екнуло при мысли, что нас могли поместить не в прежних камерах. Пристав подавал дежурному помощнику бумагу:

— Вот разрешение сестрам Измаилович и отцу Пулихова на три свидания.

Удивительная гуманность. Говорят, они всегда гуманны к приговоренным к смерти. Пристав вполголоса рассказал дежурному помощнику и еще какому-то высокому с угрюмым лицом в полицейской форме о приговоре.

— Очень хорошо, — громко заластил высокий, взглянув на нас, — бомбой сколько людей могли искрошить…

— И ведь не нас одних убиваете, — запел Лазаря красноносый пристав, — у нас у всех есть семья, yy, убили бы вы меня, а у меня пять человек детей. Что им, с голоду умирать прикажете?

Я уже не в первый раз слыхала эту песню, ту же песню он пел на все лады в участке, упрашивая меня назвать свою фамилию в надежде, вероятно, заработать лишний грош для своих пятерых детей.

— Перевешать бы их всех, — говорил сумрачный высокий. Один плакался, другой злился, а мы прощались, как будто бы не было рядом этих людей из другого враждебного мира.

— Интересно знать, через сколько дней нас повесят, — со спокойной задумчивостью говорил Вася. — Я все-таки думаю, что они нас не повесят. Знаете, Саня, милая Саня, когда я буду умирать, последние мои мысли будут о вас и о Кате. Вы и не знаете, как я любил вас обеих.

Это уже не был всегдашний Вася, застенчивый, говоривший о работе, о хорошем стихотворении, о философии Канта… о чем угодно, только не о своих чувствах. Я замечала не раз на воле, что в его глазах светилось хорошее большое чувство ко мне и Кате, но никогда не сказал он о нем ни слова…

Теперь говорили не только его глаза, говорил он сам, говорили его руки, крепко сжимавшие мои, говорили его губы, крепко прижавшиеся к моим губам…

Его звал помощник идти в камеру. А он все жал мою руку и шептал:

— Саня, милая Саня, живите…а мне хорошо… Его увели… Больше я его не видела.

Минут через пять повели и меня. Почти все были у окон.

— Какой приговор, — крикнул кто-то.

— Обоим веревка, — ответила я. Карла не было у окна.

Моя башня за полсуток моего отсутствия, успела принять нежилой вид. Печка была холодная. Книги, полотенце, подушка и прочее было куда-то вынесено. Тюфяк лежал скомканный.

— Думали, что вас поместят еще где-нибудь, — пояснил мне старший.

Все принесли. Стучу. Мне выстукивается необычный вопрос: кто стучит? Отвечаю. — Не верят: — пароль? Этого никогда не было. Всегда я требовала пароля, а не он. Выстукиваю все три слова: „Боже, царя храни“. Только когда я кончила третье слово, мне поверили. Тихий апатичный стук сменяется нетерпеливым. Он думал, что меня не приведут больше в мою башню, что нас разлучат, что он будет один… но были опять вместе, и он был безумно рад.

Я отдала ему краткий отчет обо всем, бывшем на суде, откладывала подробности до письма.

Карл говорил о том, что по странной тишине внизу он догадался, что меня увезли на суд. Говорил о том, что не по себе чувствовали себя все товарищи на прогулке. Пустое окно было, как покойник.

Суд ничего не изменил в наших предположениях. Мы знали вперед, какой будет приговор, и мы говорили по-прежнему о любви, о счастье, о том, что такая смерть, которою умираем мы, революционеры, тем прекраснее, чем больше, сильнее любишь жизнь…

Вечером, после поверки, Карл простучал мне, что привезли Оксенкруга. Ему — тоже смертная казнь. Это было страшно.

* * *

Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом, праздничном небе. Это был сплошной праздник. Великий праздник…

Не было ни в душе, ни в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо. Постоянно ловила на своих губах улыбку. Она, эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица во сне.

Внешне жизнь шла по-прежнему ровно и однообразно, не сопровождаясь никакими событиями. Так же гуляли мужчины, и я разговаривала с ними через окно. По вечерам, перед поверкой, Оля стала разговаривать со мной из своего окна каждый день. Так же по вечерам мы беседовали с Карлом часов до 3–4 утра. Ходила на свидания к сестрам в контору.

Они старались быть непринужденными и даже веселыми, но плохо у них выходило.