Изменить стиль страницы

— Что за эксперименты! — гневно бросил.

— Э, Саня, что, твой поезд уже ушел? Извини, я не знала, — блеснула змея чешуей, сверкнула жалом и снова скрылась в дебрях хмеля — наполовину притворного.

— На твоей станции, Рита, мой поезд никогда не стоял! — грубо рассмеялся Саня.

О, они были с Риткой старые кореша, ей уж теперь незачем было казаться перед ним хорошей: он уже знал ее плохой, а это иногда очень ценно, когда есть человек, перед которым тебе уже не стать хуже. Хуже некуда.

И приходится Сане торчать тут, выдерживать ее, тряпичной куклой рассевшуюся на полу у холодильника, и стакан рядом с ней стоит…

Неуверенно заглянет на кухню дочка Хижняков — ей уже шесть лет, — посмотрит на маму и тихонько скроется в комнате. И Рита на нее взглянет чужеватым взглядом, наморщится в усилии — как бы припоминая, кто это? — не находя в своих чувствах того постоянного места, которое было бы занято дочкой, как это бывает у других матерей, неотлучно-матерей. Ритина дочка была в ее чувствах как квартирантка: видит ее Рита — есть она, отвернулась — забыла. Возможно, душа у Риты вообще построена по гостиничному типу и не помнит своих постояльцев.

— Впрочем, — сказала Рита, — я и в самом деле живучая, как кошка. Почитаешь это романы — смех один, какие там чувствительные героини. Наташа Ростова и все такое. Чуть что — горячка и умирать. Я в эти выдумки даже и не верю. У меня от переживаний не то что, а даже аппетит не пропадал. А уж чего только со мной не было, рассказать тебе, Горыныч, волосы дыбом встанут. На три романа хватит… А ничего, цела. Синяки заживут — и опять такая же хожу, прежняя. Только знаешь что — скучнее становится с каждым разом. Только и всего. Глаза меньше видят, слух меньше слышит — скучно потому что. Но ведь скука — это не горячка! Так что книги всё врут.

Она помолчала. Громко сопела — пьянеть, значит, начала.

— Когда мы приехали туда опять, после отпуска-то, и вот я иду как-то в кино. И обогнала меня арабская девчонка лет десяти. Оглянулась на меня и похвасталась: «Фи-с-синама!» Дескать, в кино иду, эля! Ну я чуть не заревела: позавидовала ее такому счастью. А она тогда безо всякого вложила свою руку в мою и пошагала рядом в великом спокойствии завершенного порядка мира. Знакомых каких-то своих увидала — и возликовала, и наши руки сцепленные воздвигла, как рефери в боксе, и выкрикнула что-то горделивое: дескать, смотрите, я и эта русская женщина — друзья! И боже мой, думаю, ну откуда люди берут себе счастье! А главное, куда оно потом девается… Все мне уже противно, скучно и неинтересно. Все кругом вранье… Завела я там себе… извини, Горыныч, ты уж стерпи, выслушай, мне это ж хоть кому-то рассказать! Один офицер тамошнего гарнизона, араб. Думала: хоть скуку развею. А ни черта не развеялось. Он холостой, один жил. Приду к нему — у него какие-то вечно друзья и исчезают с хитрыми такими понятливыми улыбочками. Мне с ним говорить почти не приходилось: я немецкий, а он английский. Объяснялись мычанием, но он и мычанием врал больше, чем любой болтун наврет. Он проявлял ко мне почтение, фальшивое такое, и все врал; я почти уверена была, что этим его дружкам разрешено оставаться где-нибудь в соседней комнате и подслушивать. А то и подсматривать. А я все равно ходила. Мне уже было глубоко плевать… Уезжала, правда, так было облегчение: больше хоть не увижу ухмылок этих его дружков. Мне, конечно, плевать, но все-таки лучше уехать из того места, где незнакомые в толпе ухмыляются тебе в рожу и знают весь твой позор. Летела в самолете — даже в иллюминатор не выглянула, так мне все там опостылело. А говорят еще, преступника тянет вернуться на место преступления. Чепуха. Меня не тянет. Ведь любое место, где жил человек, — это место его преступлений…

Саня терпел. Наверное, это как-нибудь объясняется научно-физически: пока человек не высказал ту гадость, какая в нем сидит, она так в нем и останется. А когда он ее втиснул в слова и эти слова потом изверг из себя — он как будто очистился. Гадость вымывает из человека словами, как ил водой. И он, жаждущий чистоты, должен вылить эти помои, и должен найтись кто-нибудь, согласный все это выслушать (и вместе со словами в его уши и в его сознание не входит ли часть той грязи, от которой освобождается говорящий? — да. Несчастные люди исповедники: они как бункеры для отбросов).

Поток открылся — его уже нельзя было остановить. Его нельзя было останавливать — бесчеловечно. Остается тебе только подвиг: сидеть и слушать. Ритку влечет в темноту. Может, это вообще пристрастие человека? Он ужас любит: подкрасться к краешку, заглянуть и ахнуть — так без удержу и подползает.

Если хорошо в себе разобраться, не только отвращение испытывал сейчас Саня, но и желание длить это отвращение дальше — чтоб оно получало себе новую пищу…

Что ж, человек нуждается в потрясении. А потрясает его ужасное. Добро его лишь убаюкивает. Он в театр идет — ищет трагедии и потрясения. Ему Медею подавай, чтоб он затрепетал. И добро может пробудить и взволновать — но для этого оно должно быть тоже ужасным. Муций Сцевола, например, гордо поднесший руку к огню и смотрящий, как она сгорает. А все эти святые старцы, что, говорят, отрывались от поверхности земли силой своих добродетелей, только скуку наводят.

Хотя однажды Оля-сирота сказала ему на это: нас потому добро не волнует, что в нас его нет…

— Человек, — говорит Рита, — исчерпывает то место, где живет. Вычерпывает — и больше ему там ничего не ловится. И тогда надо бежать. Бежать и менять, но и следующее место исчерпывается еще быстрее прежнего, а потом следующее, и вот уже весь мир кончился, всюду ухмыляются тебе в рожу. Нет спасенья. И некуда человеку деться. Но это бы еще полбеды — человек исчерпывает другого человека, вот печаль-то. И тоже: всякого следующего быстрее, чем предыдущего. И вот в таком мире приходится жить.

У каждого свой мир, — твердо знал Саня.

— А знаешь, на какое будущее я рассчитывала? — подняла Рита лицо от своего на полу холодильника и горько рассмеялась, глумясь над своими надеждами: — Жить в Москве, служба администратора или устроителя в каком-нибудь доме искусств; в обязанностях — одеваться в заграничные шмотки, говорить с изысканными людьми и всякие такие церемонии; там, конечно, бар; и служба начинается часов с одиннадцати и длится до приятного вечера… Но видишь вот: вернулась в этот сирый город, и снова теперь: подъем по будильнику, общественный транспорт, после работы очереди в магазинах — ох, и зачем только судьба дала мне отведать от сладкого пирога, подразнить…

— Ну а ты не бросай Юрку, он тебе и обеспечит пирог-то.

— О-ох, Горыныч! Меня умиляет твоя наивность! Как будто все это мог дать мне Юрка!.. Да если ты хочешь знать, Юрка сам выкидыш жизни. Увидишь, что с ним будет. А я бросаю его заранее, чтоб потом мне не сносить разные там упреки.

Итак, Рита собралась благоденствовать (хоть и не в Москве), сбросив с себя все лишнее. Позвала Семенкова, чтоб он со своими шабашниками отремонтировал ей квартиру. Семенков пришел, обзыркал и заломил цену. Саня был при этом.

— Ты что, озверел? — Рита рассердилась, как сердятся друг на друга свои люди, одинаково знающие что почем.

— Такова такса, — развел руками Семенков, бессильный против порядка. — А что, Ритуля, неужто тебе это обременительно? Чай, не с пустыми руками вернулась, а? — подмигнул.

— Ну уж с чем бы ни вернулась, а вкалывали там не на твой карман.

— Нет, Риток, я тебе честно говорю: дешевле ребята не пойдут, — кротко горевал Семенков. — Я бы согласился, но ведь я не один, и я ведь ничего не решаю. Как ребята.

— Да я лучше сама рукава засучу, выбелю и покрашу.

— Э-э, — протянул многомудрый Семенков, — Рита, ты не понимаешь. Мы ж специалисты. И деньги берем не даром. У нас ведь добавочки в растворе… И красочка у нас… А в известку, когда мы ее гасим, мы кладем сырую рыбу — и все, вовек клопы не заведутся. И еще секреты, которых я тебе выдавать не имею даже права, но квартирка у тебя сразу станет как яичко, — мягкий, вкрадчивый, любовный Семенков.