Изменить стиль страницы

А Саня — тот Саня, который в юности без колебаний догонял троллейбус и высаживал водительское стекло насосом, теперь единственное, что позволяет себе в приступе гадливости, — отвернуться и уйти в другое место. Сил на них уже нету. И правоты. Первая Санина учительница в школе была женщина фанатичной честности и благородства. Ребятишки  с т ы д и л и с ь  друг у друга списывать. Ну, как гордые индейцы, которые не охраняли своих пленных, потому что бегство у них было позором. А потом — в пятом классе — Саня оказался в другой школе, там этой аристократической честности и гордости не водилось, царило бесстыдное «а, чего там, все свои!», и неудобным считалось разве что ходить по потолку. Теперь Саня не знает, какая среда для воспитания лучше. Во всяком случае, сын его первой учительницы, красивый и одаренный парень, выросший в неукоснительной честности, каждое лето уезжает на юг и живет содержанцем у богатых дам.

…Юркий Семенков, прожорливая акула Ритка, и душа отдохнет разве что на жене Вале — глупая баба, простая баба, не дала ему поучиться в институте, предпочла родить еще одного ребенка. И может быть, она права.

Налево пойдешь — погибель найдешь, направо пойдешь… Прямо пойдешь… Постепенно все дорожки отрубаются, как ветки со спиленного дерева, и вот уже остался один очищенный ствол. Топай, Горыныч, прямо-ходом, притопаешь.

— Ритка, стоп, хватит. Давай споем.

Не понимает. Смотрит ошалело. Споем, дура! Песня — это единственный способ людям хоть как-то совпасть и наконец понять — если не друг друга, то хотя бы песню — и сойтись на этом.

— Да я петь больше не умею, — сказала, смутившись.

Признание это почище всех ее грехов. Что ж ты тогда умеешь…

Единственная Санина оставшаяся дороженька — Валя. Смешная, простодушная — всегда встанет, когда «Гимн» играют, да и заплачет. Про нее статью в газете написали, в жанре лирического очерка. Какой она замечательный работник на почте. Так тоже ревела ревмя, читала. А варит, стирает или убирает — поет…

Рита, с трудом разминая кости, поднялась наконец с пола и села к столу. Это хорошо. Значит, скоро Сане можно будет уйти с чистой совестью. Она грустно сказала:

— А знаешь, кого я видела в аэропорту в Москве, когда возвращалась домой? Путилина с его молодой женой.

…Путилина с его молодой женой…

— Они все время говорили. Много бы я дала, чтоб узнать, ну о чем люди говорят? Где они берут то, о чем говорить? У трапа была давка, они стояли с краю, чтоб не давиться, Путилин наклонял к ней голову… голова такая, в проблесках седины, как благородный мех. Да, дорогой мех, не всякому доступный. А Вика тоже красивая, но сама уже в этой красоте не участвует, забыла про нее. Я к ним пробралась поближе: меня мучило, о чем могут говорить между собой муж и жена. Мне, честно говоря, хотелось просто убедиться, что им не о чем говорить. Раз у меня этого нет, пусть и ни у кого не будет. Ну, почти так оно и оказалось, они просто болтали. Нам с Юркой, правда, и болтать не о чем… Она ему говорит: «Сейчас зайдем в самолет — а наши места заняты. Мы начнем качать права, придет стюардесса, усадит нас в другом ряду — и между нами окажется проход. Спорим?» А он ей отвечает: «Этот самолет не взлетит до тех пор, пока мы не окажемся рядом». Они меня не видели. Я никому не хотела показываться и ни с кем вообще разговаривать. Потом я уже сидела в самолете, они зашли — последними, конечно. Конечно, их места оказались заняты, и стюардесса усадила их в другом ряду — правда, вместе: попросила для них кого-то пересесть. У стюардессы глаз наметанный, она видит: этим надо вместе. Пусть себе будут, пока им хочется. Хотеться ведь будет недолго.

Теперь Сане необходимо было немедленно уйти. Уйти, остаться одному — и не препятствовать тому, что в нем началось. Нельзя этому мешать. Этому редкому и лучшему, что он знал на свете; ведь незаметно состаришься и умрешь, и надо хоть успеть натревожиться, наболеться и наплакаться до этого момента.

Было когда-то давно: Саня взял у своего старшего брата мотоцикл, и они с Вичкой поехали вдвоем путешествовать. (Отцу она сказала, что едут целой группой. Отца обмануть немудрено. А мать ее жила в другом городе. Вичка считала, это никого не касается.)

Она занималась в лыжной секции, потому что где она только не занималась! Ее влекло, звало, тянуло, а она иной раз не могла разобрать, с какой стороны зов. Бойкая, грациозная, взбалмошная, печальная — всякая. Всегда переполненная. Ее было много — больше, чем хватило бы на одного человека. Это изобилие в ней и притягивало, и пугало. Саня просто обмирал.

Она отозвалась — ее хватило бы, наверное, любому отозваться. И нескольким сразу. Еще бы: мир так многолик, возможно ли остановиться в нем на чем-нибудь одном? (Конечно, возможно, но в девятнадцать лет человек может еще не знать об этом.) У нее был один бесконечный жест: отвести медлящей рукой волосы с лица, светлые волосы осторожно пальцами, как бы боясь их — пальцы — испачкать. Волосы тут же устремлялись обратно, и жест можно было повторять столько, сколько потребует приступ грациозности.

Волосы можно, наконец, просто заколоть, усмехался Саня, но тогда пропадет такой жест! Она удивилась: жест? Не притворяйся! — пригвоздил Саня. Он тогда был большой мастер пригвождать. Честное слово, бессознательно, оправдывалась. Не может быть, разоблачал Саня, ведь если человек много чувствует, он неизбежно и думает много. Чувство — это толчок к мысли. Так что ты где-то лукавишь.

Похоже, этим он ее и взял: все только рабски восхищались, а он разоблачал. Это оказалось необходимее. Есть очень немного на свете людей, которые ценят, чтоб их разоблачали и ставили на место.

Понеслась стремительно любовь, и Вичка ничего не боялась. Она лезла на рожон, и Сане вначале приходилось ее удерживать — в соответствии с его (видимо, ошибочными…) идеальными представлениями. Вначале. Летом было короткое межсезонье со свободным расписанием тренировок. Подвал в рабочем общежитии (база их секции — в углу инвентарь, лыжи, ролики, крепеж; дегтярный, конюшенный запах работы, пропотелой кожи ботинок, трудного счастья — здесь они сходились каждый день перед тренировками, сидели на каких-то списанных канцелярских стульях, на случайных колодах, а кто на столе, изъеденном следами слесарных усилий; они все были молодые, и с большим запасом сил, они все любили одно: лыжи, труд, пот, борьбу и победу, и этот неповторимый дегтярный запах; они много смеялись, и подтрунивали, и разыгрывали друг друга, и каждый был другому выручающим братом — больше, чем братом, — они все были нежны друг к другу остаточной нежностью детства; и здесь, в подвале, был их общий дом — то желанное место, куда любой из них приходил естественнее, чем в дом своей прописки) — и этот подвал стоял теперь закрытый, Михаил Ильич уехал на неделю отдохнуть, и замок на той двери, за которой воздух роднее свободы, было совершенно нестерпимо видеть. Как руины. Как пожарище. Такая же тоска.

Вот тогда Саня и взял у брата мотоцикл. Палатка, спальники — мотоцикл навьючен, как ишак, на оба бока.

Она была у Сани первая. Это как гроза, и гром, и ливень: щетина дыбом. Как только в юности и только в любви.

Саня понял, что она не новичок. Говорить об этом СЛОВАМИ он не смел. Это как у верующих тайное имя бога, которое ПРОИЗНОСИТЬ не сметь. Или как в сказке, где каждое слово превращалось в змею или лягушку… Очень даже может быть: превращение слова в предмет. Поэтому со словами следует обращаться осторожно; есть решительно непроизносимые; а из тех, что произносимы, не все исходят из гортани легко. Значит, есть что-то, мешающее им выйти. А раз, оно есть, это препятствующее нечто, — значит, оно зачем-нибудь да нужно, не станет природа зря трудиться над лишним ненужным приспособлением.

Вичка тоже не говорила об этом. Но в ее умолчании был совершенно другой смысл: она не удостаивала об этом говорить как о  н е с т о я щ е м. Саня мучился реликтовым мужским закаменелым сомнением — сам стыдясь его. Оно оказалось тяжело, почти непосильно, но перешагнул и это. Вичка стоила любых преодолений.