Сцепив кисти, он стоит, не видя нас. Потом поднимает руку и говорит:

— А рах.[5]

Лицо его заволакивается выражением терпеливости, разливая в воздухе только безмерную жалость, которая покалывает кожу, как шипы агавы. Она словно доверительно внушает: ничего, не нужно сердиться, здесь все — оскорбление.

Она говорит: даже слова, что ты слышишь.

Даже слова, что произносишь в ответ.

Свечные огарки, которые у него вместо глаз, гаснут вместе с выгоревшим фитилем взгляда внутри.

В противоположность красной крови зубов кровь души черна.

Тижани говорит:

— А кто вы такие, что так жаждете делать людям добро? Что вас к этому побудило?

Тот, который называет себя Маджаром, не удивился моему вопросу.

— Быть может, братство еще не покинуло этот мир, — отвечает он.

Я хмыкаю.

А он:

— Что, неправда?

— Не так уж много осталось ветвей, где оно может свить гнездо.

Он возражает:

— Все равно стоит искать. Надо всегда пытаться. Чтобы знать.

Я ощупываю пальцами воротник его рубашки.

— Вы пришли из города, разве не так?

— Откуда кто пришел, не имеет никакого значения.

— Среди вас есть даже один француз.

— Это совсем не важно: разве ты можешь сказать, что скрывается в шкуре человека?

Но я в ответ:

— А что же тогда важно?

— То, что далеко от всего этого, — говорит он.

— Далеко от всего этого? — переспрашиваю я.

— Ниже. Или выше, — говорит он.

И показывает открытую ладонь, потом медленно ее поворачивает.

Я чешу в затылке.

— Значит, так?

— Да, так.

Лабан говорит:

Я слушаю, как ты, Тижани, разговариваешь, покрытый пылью, и…

Это будет потом — возможность, заблудившаяся на земле, на солнце (вместе с собаками), в ветре; в продубленной коже, в поту, в напряженных взглядах. Ты остаешься со своим терпением, упрятанным в глубь тела, со своим сомнением, не желающим идти прочь. Так что ничего больше не говори; где-то вдалеке слышится зов, который с таким же успехом мог бы оказаться погребальным воплем. Но тут нет ничего страшного. Это бесконечная жалость, которую ты готов излить на весь мир, это твое сердце, ненасытное и нежное, как женское лоно. То, что ты, по-твоему, ищешь; но ты не знаешь, чего ищешь. Так что ничего больше не говори.

Тижани говорит:

Я вижу, как вы прохаживаетесь туда-сюда, пришельцы. Ваши взгляды скрещиваются с нашими и тотчас перебегают на другое. Они словно требуют ответа от высохшего, иссякшего здешнего источника. Не ищите — ответ даст только Он. И не имеет значения, сделает ли Он это со всей прямотой или нет. Это будем не мы, наверняка ни один из нас. Мы окопались посреди пустыни, и единственное наше достояние — собственная шкура. Так чего же можно ожидать? Что с первым нашествием песка народ тронется в обратный путь. Иначе на что еще надеяться? И если он этого не сделает, кто его спасет? Он закончит свое существование здесь, измученный усталостью и знанием, страданием и ложью. В этом песке.

Я сам всего лишь чужак. Моя речь сформировалась в далеком краю. Я всего лишь гонимый чужак. Вижу, как вы сидите в теневой прорехе, вырезанной из яркого дня горой. Такие же чужаки, как и я. Вижу, как вокруг вас изливаются потоки света. Пылающая жидкость, охватывающая кольцом белого пламени каждую скалу, каждый предмет. Всякая человеческая жизнь, всякое творение его рук — не более чем знаки на песке.

Вы съели ту малость, что захватили с собой. Хлеб, помидоры, фрукты. Мы отказались принять предложенную вами часть. Тем не менее ячменную лепешку, которая вместе с маслинами составила нашу трапезу, вы не отвергли.

Поговорить всегда можно. Ваши лица, слова, взгляды — это не ваши лица, слова, взгляды. Окажись они действительно вашими, они довели бы вас до крайности. Это все Он, ждущий подходящего момента. Но нет больше места, где можно понимать друг друга без слов, встречаться и разговаривать без слов. А если каждый должен искать это место, то не место ли каждого там, где он есть? Разве это новость? И почему это должно быть новостью? Что нам с нею делать? Этот свет всякую вещь заточает в себя самое и делает ее тем, чем она должна быть.

Я разговариваю с собеседником, ради которого пришлось отбросить прочь свое лицо, свою речь и свой взгляд. Ответы и оценки дает он. Он говорит: я не выведу мир из его заблуждения.

Вот почему мы не претендуем на ваше место. Уж лучше смерть.

Что вы на это скажете? Вопрос, как вы все это понимаете, обращен исключительно к нему — к тому, кто назвался Маджаром. Я уже какое-то время наблюдал за ним тем же отсутствующим взглядом, каким все мы смотрим на вас.

Он размышляет. Это хорошо. Поразмысли, друг. А теперь?

— Ничего, — говоришь ты. — Ничего.

Я отвечаю:

— Да пребудет с тобою мир.

Ничего. Вот что меня радует. Когда ответ сводится к слову «ничего», есть от чего прийти в восторг. И я довольствуюсь этим, я ничего не добавляю. Теперь слово за расширенным в этих горах зрачком дня. За ветром и светом, которые прочесывают их безлюдные просторы, за вечером, который никак не наступит.

Лабан говорит:

Люди, которые стараются быть тенью самих себя, — и это совсем другое, нежели извечная привычка к горю; которые словно бы воюют с невидимым врагом, таятся за своими словами, взглядами, жестами и пробиваться к которым было бы напрасной тратой сил. Слова, жесты, взгляды фальшивы, эти люди не говорят, они скрываются под маской другого лица. Так и ты, Тижани, Выжженная степь с кучкой глинобитных лачуг. Но и молчание не приносит тебе покоя. И ты это знаешь; скулы у тебя туго обтянуты кожей, но ты далеко не хил; просто иссушен солнцем, истрепан, но стоек. Это ты тоже знаешь.

Города уже полны подобными тебе, и это ты с каждым из этих людей отвергаешь их с презрением. Я видел тебя. У тебя больше терпения, чем у самого Господа, и от этого опрометчиво светел твой взгляд, в котором уже так мало осталось человеческого.

Хватит.

Теперь я сижу на этом уступе скалы и смотрю. Жара налепила мне на лицо раскаленную маску. Это из-за нее дрожат в зыбком мареве между мной и тобой эти земли, эти беспорядочно вздыбленные мертвые серые горы, это полчище призраков, громоздящихся до самого горизонта.

Но что-то в ней меняется. На наших с тобою глазах режущий свет притупляется, обретает мягкость. Небо становится чище. Это словно взгляд, проникающий в истерзанную кипением крови плоть. Моя душа отбивается от него, багровая и склизкая от беззвучных воплей, и из этих корней рождается… Где тот захватчик, тот незнакомец, что сжимает ее в кулаке? Почему ты не скажешь мне его имя, Тижани?

Но нет, ты молчишь. Другие уходят, приходят. Ты смотришь на них. У твоего хозяина лицо сияет. Само унижение, которому он тебя подвергает, само твое отчаяние сверкают, должно быть, подобно всему этому невероятному окружению, подобно всем этим укоренившимся на своих местах, одичавшим от солнца скалам, домам, людям и животным.

И тут она подходит ко мне:

— Что с тобой? Отчего ты сидишь один?

Ты слышишь? Она говорит мне:

— Отчего ты сидишь вдалеке от остальных?

Ты знаешь, что с этим она обращается ко мне. Почему же ты остаешься глух и нем?

Она склоняется ко мне. В стремлении заговорить она помогает себе взглядом, который никак не выйдет за пределы ее глаз. Она ошиблась адресом, но не замечает этого. Я говорю:

— Решил немного отдохнуть.

Она, похоже, рада тому, что я обладаю даром речи. Я чуть было не добавил «мадам», но вовремя спохватился, достаточно быстро сообразив, сколь нелепо будет назвать ее так. Достаточно быстро для того, чтобы подумать, а не назвать ли ее «мать». Но этого я тоже не сделал. Не смог.

Я вижу этих людей, жестких, как мертвая деревяшка, как затвердевшая глина. Так и напрашивается мысль, что в них кто-то закупорил источник жизни. А если они не рассыпались в прах, лишенные воды, хлеба, любви, то лишь благодаря тому, что Аллах велик. Но это не помешало им окаменеть настолько, что легкие их должны отвергать и ту малую толику воздуха, которая им необходима. Они возникли здесь задолго до того, как появились города и правительства, законы и всяческие машины.

вернуться

5

Отдыхайте! (араб.)