Тут я смеюсь. Я тоже смеюсь, заполняю раскатами своего смеха огромное пустое пространство. Смеюсь от души и говорю: да грядет зло, которое очистит мир! Да заполонит оно все вокруг!

Поговори с ними, скажи им это, Тижани. Скажи это узловатым корням их рук, спутанному чертополоху их бород, пробейся сквозь их твердокаменное безмолвие.

Она уже не глядит на меня. Думаю, что «мать» подходит ей не более, чем «мадам». Она возвышается надо мною в одеждах, за долгие годы носки приобретших однородный серый цвет и теперь сливающихся с землей, по которой она ступает.

Она кладет мне на голову руку со спаянными в единое целое пальцами.

— Вставай.

Может быть, она и не произнесла этого. Но в таком случае подумала, а если не подумала, то я сделал это за нее.

Передо мной — Хаким Маджар. Проходит мимо, не замечая меня, не подав знака. За ним поспешает мосье Эмар. Он догоняет его. Кажется, будто он говорит ему то единственное, что еще можно сказать. Маджар продолжает идти. На лице у него улыбка человека, который не понимает, зачем был задан вопрос, когда ответ на него очевиден. Прости. А я-то почему сказал «прости»?

Хаким Маджар дружески посмеивается. Но на насмешку это не похоже. Я хотел только одного — чтобы он меня услышал. Без всякого иного умысла. Но он уходит куда-то вместе с мосье Эмаром, он удаляется, и я не нахожу покоя. Я думаю: это они за водой, которую мы приехали искать, Тижани.

А теперь в свете дня уже угадывается тень: намек на близящийся вечер. Где-то и вместе с тем нигде затаилась отринутая жалость. Из-под плато выныривают две точки, исчезают, потом снова появляются. Две черные точки, которые без предупреждения превращаются в двух ос, летящих у края плато. Долгое, невероятно долгое время затрачивают они на то, чтобы приблизиться на несколько шагов. А потом в мгновение ока преодолевают оставшееся расстояние. Скоро они будут здесь.

Я хочу подняться. Хочу убежать. Но не двигаюсь с места. По примеру остальных делаю вид, что их нет.

И она, возложив руку мне на голову:

— Вставай, сын. Вставай.

Эмар говорит:

«Потом поймете!» Разве это ответ? Но на насмешку это не похоже. В глазах у Маджара пляшут веселые огоньки, но на насмешку это не похоже.

Чего это я раскипятился? Может, он всего-навсего хотел дать мне понять, что, каково бы ни было наше изумление увиденным, нам не следует этого показывать. Что мы ни в коем случае не должны позволять себе удивляться, а должны согласиться с тем, что существует много доступного пониманию в непонятном и еще больше недоступного пониманию в понятном. У него в глазах — искра бесстрастного возбуждения. Вот только мне никак не удается обнаружить в них хоть на йоту рассудительности, которая могла бы меня успокоить.

Мы подходим к жилью. Снуют женщины, теперь уже не такие напуганные. Перед нами — россыпь отполированных временем обломков, некогда рухнувших с зубчатого уступа скалы. Он забирается на один из них и усаживается там. Наблюдая за ним, я не замечаю лица, изборожденного глубокими морщинами, кровянистыми, гноящимися трещинами, густо поросшими сухой белой растительностью. Не замечаю феллаха. Я тоже сажусь. Он тотчас улавливает наше присутствие. Голос исходит не от феллаха, не от человека, а от груды мохнатых камней.

— Солнце обглодало меня, ровно как эти камни. Лопаются мои растрескавшиеся губы, сохнет глотка, и ног я под собой не чувствую. Уж и не знаю, есть ли они у меня еще, эти ноги.

Похоже, над ним пронеслись столетия дождей, как бы редки они ни были, и уж наверняка столетия жары — пена жизни, череда эпох обкатывали и разъедали это человеческое существо.

— Я ищу неизвестного, чье имя я позабыл, если вообще когда-нибудь знал. Давным-давно он имел обыкновение прогуливаться по морю, когда оно было спокойно. Сидя на своем молитвенном коврике, он отдавался на волю волн. Я его не знал. Он застал меня на берегу играющим на флейте. Я был так увлечен, что не расслышал его приветствия. Он укорил меня за это. Я ответил: «Простите меня. Я дал обет три дня подряд играть в честь Всевышнего, если Он дарует мне сына, о котором я так давно мечтаю. Господь внял моей мольбе, и я играю вот уже сорок дней не переставая, и мне хочется играть еще и еще», Но он заявил, что благодарить Господа таким образом глупо. «Я научу тебя, как приблизиться к Нему». Он произнес слова, которые я повторил вслед за ним, и снова ушел в море. Оставшись один на берегу, я отложил флейту и принялся повторять то, что он мне сказал. Но вскоре запутался и перезабыл все до последнего слова. Гонимый усердием, я отправился на поиски неизвестного мудреца. И разыскиваю его до сих пор.

Голос его заставляет забыть его лицо, на которое невозможно смотреть без содрогания: безносая, безгубая, безглазая физиономия, усеянная струпьями. Мы наверняка надолго задержались бы возле него, если бы перед нами на току не встали на колени трое нищенствующих братьев.

— Вечерняя молитва аль-аср, — говорю я.

И поднимаюсь. Увидев, что я встал, Хаким Маджар встает тоже.

К нам подходят феллахи. Выражение их лиц по-прежнему отнюдь не благоприятствует сближению. Остальные вовсе не показываются.

На прощание Маджар говорит гниющему, покрытому струпьями человеческому обломку:

— Да продлится твое счастье.

Я никогда не отказывался присоединиться к их молитвам. Но сегодня я говорю: я в ужасе от такого безысходного одиночества, я потрясен безграничной самоотверженностью этих людей. Просто голова кругом идет. Равно как и от этих пространств, от этой расстилающейся передо мною земли. Как и от этих потоков света. От этого взгляда, который не сводит с тебя небо, так что в конце концов кажешься самому себе не более чем иллюзией. Маджар предупреждал, что ничего не нужно делать. Не поняв его, я готов бьет разозлиться. Теперь я готов рассмеяться. Сколько же я тащу за собой предрассудков! Мне от них не излечиться. Добро, даже творимое из любви, может обратиться в проклятие, особенно когда тебя ни о чем не просят. Маджар прав.

Камаль Ваэд тоже был прав, когда на веранде виллы доктора Бершига той давнишней ночью, густо населенной деревьями, говорил — а я понимал его не более, чем понял сегодня Маджара: «Милосерднее было бы видеть нас под углом нашей правды, как бы ни тягостно было на нее смотреть; но напрасны будут наши старания…»

Тут они оба сходятся, а мне стоит огромного труда внять их доводам. Что заставляет Камаля Ваэда сторониться меня как зачумленного, так это, возможно, просто-напросто боязнь, как бы я не пожелал ему добра.

Ничего не делать. Так ли уж чрезмерна для нас эта просьба?

Уже какое-то время я наблюдаю черные точки, которые выныривают из-под плато, исчезают, потом снова появляются. Две черные точки, которые вдруг превращаются в два осиных силуэта, летящих у края плато. Два силуэта, которые спустя миг оказываются человеческими. Они приближаются и, как я вскоре обнаруживаю, сгибаются под тяжестью груза, природу которого я определить не в состоянии, ноши, раза в два или три превосходящей их в объеме.

Долгое, бесконечно долгое время затрачивают они на то, чтобы сделать несколько шагов, а потом в мгновение ока преодолевают оставшееся расстояние; они уже здесь. Сейчас они поравняются с нашими молельщиками. Они как муравьи, думаю я: молодые муравьи или старые — попробуй-ка определи. И с ними та же история: с этими громадными вязанками хвороста на спинах они ковыляют чуть ли не на четвереньках, почти целиком исчезли под ними.

Я хочу подняться. Хочу им помочь. Но не двигаюсь с места. По примеру остальных, всех тех, кто вокруг меня, делаю вид, что их нет.

Когда молитва завершается, я говорю Маджару:

— Я понял.

У него на лице появляется странная улыбка. Я думаю: здесь судят меня и всю нашу цивилизацию. Может быть, уже выносят приговор. Но, может быть, именно теперь и станет возможной дружба. После приговора. Вопреки всякому приговору.

С феллахами разговаривать легче не стало. В группе ли, один ли на один, при случайной ли встрече, при невинном ли вопросе — они по-прежнему таятся. Иногда достаточно мимоходом брошенного взгляда, и вот им уже нет надобности что-либо добавлять.